Михаил Гефтер. «Третьего тысячелетия не будет». Отрывки из книги

Михаил Гефтер размышляет, почему Сталина не убили свои, кого он помнил и как баловал академиков

Inside 28.11.2014 // 3 866

Из рассказов про Сталина

1. Почему его никто не убил? Люди 1937-го года. Незаметное исчезновение выбора

Г.П.: У каждого поколения есть в детстве свой дурацкий вопрос. Дети 70-х интересовались, какает ли дедушка Ленин. А у нас, родившихся в последние годы жизни вождя и пошедших в школу при Спутнике, детский вопрос был такой: как злой Сталин дожил до 1953 года — почему никто из вас, взрослых, вовремя его не убил?

М.Г.: Тайна 1937 года — отсутствие противодействия. Почему не нашлось тираноубийцы? Знаю со слов тещи Фриновского — помнишь такого? Заместитель Ежова. После нарком военно-морского флота, затем был расстрелян. Она рассказывала, как в разгар террора к ним приходил Ежов. Минуя калитку, в полубезумном состоянии перелез через забор. И она, готовя чай, слышала из кухни, как Ежов говорил Фриновскому: его надо убрать.

А еще к этому вот рассказ однокурсника, недавно умершего Вадика Фельдмана. Его отец был замнаркома НКВД по кадрам, должность была такая — представитель ЦК ВКПб в НКВД. Он ведал там кадрами и от ЦК надсматривал.

В 1937 году Вадим свое получил и замолчал надолго. Лет 10 назад мы с ним повидались, и он все рассказывал мне, будто на исповеди. Почему-то хотел, чтобы я знал это и запомнил. Среди прочего такую сценку. Они жили в ведомственном особняке, и вот, говорит Вадим, рано утром я перед университетом сижу, пью чай, читаю газету — доклад Сталина на февральско-мартовском пленуме 1937 года. Отец только пришел с работы, принял душ. Проходит через комнату, я ему: правда, хороший доклад у Сталина? Отец встал, долго молча на меня глядя, а потом только: нет, Вадик. И ушел к себе.

Но я не про это. Август 1937 года, в Тушино парад авиации. Вадима очень туда тянет, и отец говорит: что, посмотреть хочешь? — Да, но только если с товарищем. И отец приносит два пропуска! Двум молодым людям, одного из которых вообще не знает, он выписывает пропуск на правительственную трибуну. Стоим мы там, рассказывает Вадик, рядом Сталин и вожди, включая Ежова, — подходят к столу с закусками, пьют. Друг ему говорит: давай и мы поедим. Они поели. Конечно, соответствующие ребята охраны на них поглядывали, но, видимо, принимали тоже за соответствующих парней.

Убрать Сталина им всем ничего не стоило. Они были хозяевами положения — и они молча, покорно ждали своей судьбы.

Г.П.: А что отец Вадика?

М.Г.: Отца вскоре расстреляли, конечно.

Г.П.: Складывается ощущение, что, пока Сталин уничтожает советский мир и наследие революции, вы этого не видите в упор.

М.Г.: Катастрофа выбора нами не воспринималась как катастрофа и даже большинством жертв не рассматривалась в этом контексте. Уничтожение Сталиным строя, персонифицированного им самим, никто, кроме остро мыслящих единиц, не опознал как нечто, утраченное навсегда.

Мы были третьим советским поколением, и мы не распознали в сталинизме потери выбора. Выбор сделали за нас и до нас, а нам дóлжно было всей жизнью его оправдать, включиться, найдя свое место в рамках выбора, сделанного отцами. Но страшней всего, чего вам уже совсем не понять, — мы не видели в происходящем катастрофы. Но мы не были черствы, как карикатурный Павлик Морозов. Страстная потребность владела нами — уразуметь! Гибели буквально окружали нас, выхватывали близких из нашей среды, а мы все искали, как согласовать это с идеей раз навсегда сделанного выбора и будущей жизни в его пределах.

Некоторые вещи я хорошо, даже слишком хорошо помню. Шли первые дни занятий после летних каникул, сентябрь 1937 года. Среди нас был такой Шура Беленький — сейчас он в докторах исторических наук. Отец его известный деятель, торгпред в Италии, а после зампредсовнаркома в одной из среднеазиатских республик. Шура женился на однокурснице, молодые поехали к отцу, и вдруг — его арест. Помню разговор между нами. Это не какая-нибудь тайная встреча, где мы боялись ставить вопросы вслух, — ничуть! Мы стояли в актовом зале, был перерыв в собрании. Мы были остро заинтересованы в судьбе Шуры и его отца. Наше отношение к нему самому не ухудшилось от происшедшего. Но нам всем надо было согласовать происшедшее между собой, объяснить его и поставить на место.

Мы обсуждали версии ареста отца, и Шура участвовал в разговоре. Сейчас, спустя много лет, мне стыдно вспоминать, как легко мы обсуждали этот страшный для него вопрос. Он уверен, что отец невиновен — и мы не подвергаем это сомнению, мы ему доверяем. Главное, чем мы озабочены, — как вписать факт ареста крупного советского политика в общее видение коммунистической цели? Безоговорочной цели, само собой разумеется, — ведь иной не бывает. Для нас это первичная аксиоматика, априори, — наше «иного не дано»! Кстати сказать, это роднило со старшими поколениями, сближая отцов с детьми.

Хотя обсуждается арест его отца, я помню у Шуры выражение серьезности: он допускает, что, может быть, все так и есть. А мы обсуждаем среди прочих и такую версию: будто немецкая разведка создала в СССР линии глубоко эшелонированного проникновения. «Вторые линии» — эта идея была популярна в нашей среде. Якобы люди на вторых линиях ничем не проявляют себя до решающего момента. Все они обыденно связаны по работе, вписаны в штабные планы и, не проявляя себя, опутывают невинных. Отсутствие примет измены еще не говорит о невиновности последних: сегодня тебе легко разглядеть в этом версию сталинской лжи про «пятую колонну».

А вот другая картинка. В тот день было выступление Сталина, известное фразой, которая после вошла в обиход и дала название книге Гроссмана: руководители приходят и уходят, только народ бессмертен, товарищи! И я помню наше с другом ощущение… как бы это назвать? Счастья! Счастья удовлетворенной потребности в том, чтобы все наконец встало на место. Чтобы картина мира, где нам жить, не разрушилась. Дочитав речь, мы с другом радостно переглянулись: теперь нам все ясно. Но что нам было ясно? Думаю, вам сегодня этого не понять. Но хочу быть точен в передаче тогдашнего настроения. Важно не то, что мы приняли это за объяснение, — хотя каким оно было объяснением? Но в мире советской метафизики, сопровождаемой лаконичным словом и образом Сталина, нам от этого физически буквально стало тепло. Возникло ощущение, близкое к счастью! Хотя и у него, и у меня уже были личные утраты из-за террора, и вскоре нам самим предстояли крупные неприятности — все теперь не имело значения.

Я не утверждаю, что такое типично. Но для советской молодой среды моего поколения это было господствующим настроением.

Г.П.: Не оттого ли, что склад вашего мышления уже был проникнут конформизмом?

М.Г.: Нет. Более того, наше языковое сознание оппонировало однозначности мейнстрима, куда вписались уже столь многие. Мы позволяли такое, чего человек постарше себе бы уже не позволил. Защищать товарищей публично стало опасным, но мы так поступали и не засчитывали себе этого за смелость. Советская априористика увязывалась со свойствами нашего поколения. С его образованностью, с большей свободой выражения себя в слове, с потребностью все взвесить, поставить на место и сообразовать. С несклонностью к функционерским навыкам в своей среде.

Изначально вписанные в ортодоксию единого хода человеческой истории, в этих рамках мы обладали тайной свободой и сами определяли отношение друг к другу.

(…)

Г.П.: Да-да, помню сталинский афоризм — «когда весело живется, и работа спорится!».

М.Г.: Сталин сказал: жить стало лучше, жить стало веселей, — и вам теперь кажется, что это звучало издевательски? Хорошенькое дело: Кирова ухлопал, готовился ухлопать еще миллион, а ему, понимаете, жить веселей! Но его восприятие таких вещей несло свою избирательность, с накруткой и нарастанием решений, которые Сталин для себя принимал.

Никогда столько не хохотали, как в тридцатые годы, с таким облегчением и так свободно — черта времени. Смеялись и во время речей вождя, искренне смеялись. Роль смеха в 1930-е фиксируется даже протокольно: то и дело «смех в зале», «хохот».

Мягкий смешок Сталина — это вообще его манера. Вот из рассказов того времени. Гронский был такой, ужасная дубина. Редактор «Известий» и до Горького первый председатель оргкомитета съезда. По делам оргкомитета Союза писателей его вызвали на Политбюро. Сталин к тому времени поменял отношение к Демьяну Бедному, с которым прежде был в больших приятелях, и на заседании сделал замечание в его адрес, что пора бы критичней к нему отнестись. Подпевала Гронский тут возьми и брякни: у меня вообще с ним плохие отношения! Сталин сразу: а почему? Почему это у вас плохие отношения с крупным советским поэтом Демьяном Бедным? Гронский смутился, говорит: это, знаете ли, частный, домашний случай. Нет, говорит Сталин, вы на политбюро, товарищ Гронский, рассказывайте нам все откровенно. — Понимаете, был у него в гостях, на стол подавали котлеты, очень вкусные. Беру вторую порцию, а Демьян кричит: довольно! — Сталин с Гронского не слезает: а теперь поподробнее расскажите политбюро, какие у Бедного котлеты на вкус. Все, естественно, над дурнем хохочут.

Г.П.: А помнишь, на каком отрезке смеялись больше всего?

М.Г.: Что-нибудь так 1930–1936 годы. … В конце 40-х этого смеха уже почти нет. Я всегда считал, что Сталин как автор и режиссер своих спектаклей в тайной сценарной работе много раз переписывает свою роль.

 

 

2. Добрый юмор и злая память. «Вы забыли своих врагов?!»

М.Г.: Сорок первый год. Идет Сталин понуро, ему навстречу Малышев: «Здравствуйте, товарищ Сталин!» Тот поднял голову: «Как? Вы еще на свободе?» — и пошел себе дальше. Малышев, сам понимаешь, приготовился, но ничего — обошлось. И вот он уже нарком танковой промышленности, генерал-полковник, 1945 год. После парада Победы Сталин произносит знаменитый тост о русском народе, обходит Георгиевский зал — маршалы, наркомы… Подходит к Малышеву: «Товарищ Малышев, — ваше здоровье, за ваш вклад в победу! А помните, — говорит, — товарищ Малышев, наш маленький эпизод, в июле 1941 года?» Тот ему: «Как не помнить, товарищ Сталин!» — «Вот видите, товарищ Малышев, даже в те тяжелые дни мы, большевики, не теряли чувства юмора!»

Г.П.: Славная история, но не пойму, про что — про добрый сталинский юмор или про злую память его?

М.Г.: Память Сталина была абсолютной, пока обслуживала его сценарные тайны. Все отмечали, как Сталин запоминал врагов. Но это лишь пока те были действующими лицами его внутреннего спектакля. Вот что мне рассказывал академик Василий Емельянов (дочка его у нас в институте работала). Он в Министерстве металлургии ведал вооружением после войны в Испании, когда выяснились дефекты советских танков. Проблема танка — соотношение неуязвимости с маневренностью: утяжеляешь броню, и уязвимость опять растет. А тут как раз один изобретатель придумал новую броню.

Правда, изобретатель был сумасшедшим. Он якобы изобрел такую броню, что при контакте со снарядом та расступается и «втягивает» его в себя, лишая убойной силы. Все, кто ознакомился, говорят: псих, гоните. Но вот на совещание по танкам в Кремле пришли все: Тевосян, Емельянов, видят — а псих тут как тут! Входит Сталин, спрашивает: «Как у нас дела с танковой броней?» Тевосян докладывает. Сталин говорит: «Плохи дела. А вот послушаем свежего человека», — и встает наш изобретатель. А язык у того хорошо подвешен, гипнотическая сила воздействия. Сталин заслушался, говорит: «Замечательно, товарищи, — это же диалектика: мягкость брони гасит убойную силу!» Ну, раз диалектика, все молчат. Сталин спрашивает: «А как дела с внедрением?» Изобретатель отвечает: «Никак, товарищ Сталин». — «Почему?» — «Есть противники». Тут Сталин встает с места, подходит вплотную и спрашивает: «Кто именно?»

Емельянов рассказывал: «Я вмиг покрылся холодным потом. Довоенные были годы — в послевоенные был бы инфаркт на месте. Но инфаркты в моду еще не вошли, умирали мы тогда от других причин». Минута критическая, все в напряжении, и тут псих говорит: «Не помню, товарищ Сталин». — «Как это — не помните? У вас есть враги, а вы не помните, кто они?» Глянул ему в глаза — и погас, отвернулся. Перешел к другим вопросам, навсегда потеряв интерес и к его броне, и к «диалектике мягкого». Вот что значат людские свойства: человек просто не назвал имен. А ведь его будущее в тот момент зависело от перечисления пары фамилий.

 

 

3. Сталинская память слабеет. Как Панкратова стала членом ЦК, а не подследственной

Г.П.: Война и необходимость планировать реальные операции на фронтах не нарушили его злую память?

М.Г.: После войны резервы посадок снизились как раз тем, что у Сталина память сдавала. Вот эпизод. Заканчивался XIX съезд, на котором делал отчетный доклад Маленков, а Сталин вышел ненадолго в конце, приветствуя иностранные компартии.

Г.П.: Да, за незнание этого я получил «тройку» по истории КПСС.

М.Г.: Состав ЦК согласован. Но в ночь перед последним заседанием Сталин говорит Маленкову: «Женщин мало. И ученых маловато в ЦК. Подумайте про Нечкину». Его Светлана в то время собиралась у Нечкиной диплом писать, потом, правда, перешла в другое место. Маленков звонит в отдел науки: срочно материалы на Нечкину, а ему: Георгий Максимилианович, Нечкина же беспартийная! Итак, включать в ЦК нельзя — но и не включить нельзя тоже. Пришлось доложить. «Товарищ Сталин, отдел науки говорит, что Нечкина беспартийная». «Да? Но я вообще-то имел в виду Панкратову [1]». Сталин сделал вид, что оговорился.

А над Панкратовой уже нависло плохое дело: Анну Михайловну подвергали гражданским казням. Огонь велся по местному национализму. Во время войны Панкратова эвакуировалась в Алма-Ату, и ее ученик Бекмаханов, казах, защитил под ее руководством докторскую о хане Кенисары Касымове. Тогда у каждого народа СССР был свой национальный герой, под него собирали деньги…

Г.П.: Они бывали довольно неожиданными.

М.Г.: Да. Была даже танковая колонна имени Шамиля. И в Казахстане был свой герой Кенисары Касымов — блестящий молодой хан, успешно воевавший с Россией. Авиаэскадрилья имени Кенисары Касымова, танковая колонна имени Кенисары Касымова. Когда пошли громить местные национализмы, начали, конечно, с Шамиля, в специфичной для Сталина форме. Гусейнов написал про Шамиля книгу, азербайджанец, и ему за нее дали Сталинскую премию [2].

Г.П.: А «сталинку» разве давали без утверждения Самого?

М.Г.: Утвердил, но у него, понимаешь, свои игры с собой. Гусейнову сообщают о присуждении Сталинской премии, как вдруг сообщение в прессе: «Комитет по Сталинским премиям постановил: отменить постановление Комитета о присуждении Сталинской премии такому-то». С этого сообщения пошла обратная волна. Теперь в каждом ауле «националистам-касымовцам» положена секир-башка. Бедняге Бекмаханову за диссертацию о Кенисары Касымове 25 лет дали! Это уж местные так расстарались.

Г.П.: Вручили национальную премию.

М.Г.: Анну Михайловну вовсю отполоскали в дни съезда. Багиров [3] выступил по поводу Шамиля, московские историки подхватили — огонь уже велся по Анне Михайловне. А у нас с ней были очень дружеские отношения. После одного моего выступления она даже отвела меня в сторону и сказала: «Михаил Яковлевич, мы вас любим, и умоляю, не выступайте так — вы не представляете, чем это может кончиться».

Она уже раз прошла по этому кругу: муж троцкист, ее саму исключали из партии, но спасли, и посажена не была. Теперь второй круг, и тут думает: все, конец. Я старался ободрить, но настроение было жуткое. «Не утешайте, — говорит, — это ни к чему. Поверьте, со мной кончено». На другой день достаю газету из почтового ящика, состав ЦК, выбранного на XIX съезде: Панкратова А.М.! Она приехала в институт — стоит Дружинин, я и еще кто-то. Николай Михайлович поздравляет: Анна Михайловна, говорит, поздравляю, теперь вас уже преследовать не посмеют. Она отмахивается: «Уверяю, там просто напутали. В ИМЭЛе есть другая Панкратова, и они перепутали». Вдруг, как на старых картинах, — фельдъегерь в коридоре: «Товарища Панкратову!» К нам идет капитан с кобурой.

Г.П.: Синие погоны!

М.Г.: Цековский пакет! При нас она его вскрыла — написано: «Члену ЦК КПСС товарищу Панкратовой А.М. Приглашение на встречу с делегациями иностранных компартий». Так известили о том, что ее ввели в ЦК.

Понимаешь, Сталин не хотел показать Маленкову, что память его подводит и что он попросту забыл о беспартийности Нечкиной, — и так академик Панкратова вошла в ЦК, а не пошла под следствие по делу Бекмаханова. А что у нее еще и муж троцкист, Сталину просто доложить не успели, не хватило времени. Человек из отдела науки ЦК рассказал мне всю подноготную.

Г.П.: Интересно, что оба сюжета со сталинской памятью связаны с советскими академиками. Сталин явно пестовал эту элитную когорту. До революции статус академика был чисто почетный.

 

4. Сталин и Майский. Разжалование в советские академики. Академик Курнаков и конкурс институтских жен. Тихомиров и роль пингвинов

М.Г.: В советские академики попадали и за провинность. Майский [4] в Моженке мне очень красочно рассказал, как стал академиком. Забыл подробности и начисто, как всегда, забываю цифры. Короче, расхождения на переговорах в Ялте по репарациям были примерно один к двум, допустим, двести миллиардов к ста миллиардам. Майский как председатель комиссии должен докладывать Большой тройке. Ввиду разногласий, звонит по начальству Молотову, тот ему: «Вопрос в компетенции товарища Сталина, я узнаю». Ладно. Через некоторое время он звонит снова, и Молотов ему: «Я спрашивал». — «И что же?» — «Товарищ Сталин ничего не ответил». — «Так мне же докладывать Тройке! Спросите товарища Сталина еще раз». — Молотов: «Не буду».

На другой день утром, говорит, съезжаемся. Положение невозможное: не знаю, какую цифру назвать, понравится она Сталину или нет? Тогда, говорит Майский, в последний момент наклоняюсь я над ним…

Г.П.: Над кем, неужто над Генералиссимусом?

М.Г.: …над Сталиным наклонился, мол, тихо спрашиваю: «Так как, — двести или сто?» Сталин поднял голову, вы бы видели, какими глазами на меня поглядел! — Двести.

А через несколько дней на политбюро: «Не пора ли нам Майского сделать академиком?» И поперли того из МИДа в Академию наук. У нас в институте, когда началась борьба с космополитизмом со страстями на партсобраниях, Майского вызвали на ковер. Он каялся с трибуны: «Простите меня, — говорит, — я еще совсем молодой академик!» Но Майского все ж посадили, и после этого в Институте истории еще было несколько посадок.

Г.П.: Не все советские академики были в молодости пытаны лично Берией, как Майский.

М.Г.: Да, бывали благополучные старцы. Сталин баловал эту важную для него группу. Был такой академик, химик Курнаков. Родился сразу после Крымской войны, в которой отец его принимал участие, а умер аж в годы Второй мировой. Под него целый институт создали. Ягода и его кстати посадить хотел, но не сложилось.

Вступив в должность директора Института общей химии, Курнаков вызвал заведующую отделом кадров и говорит: будьте добры, мне списочек всех сотрудниц института, которых зовут Оля, Ольга. — Зачем? — Знаете ли, покойную жену звали Ольгой — не хочу переучиваться! Вызывает Николай Семенович всех Ольг по очереди на собеседование, на одной остановился, говорит: хочу предложить вам выйти за меня замуж. Она: простите, я замужем. А он так спокойно: ну и что? Пойдите домой, посоветуйтесь с мужем — уверяю вас, не проиграете. Пошла эта Ольга домой, посоветовалась с мужем и как-то решила, что проигрывать не резон. Правда, и Курнаков после этого недолго прожил. А милой Оле, выполнившей обязанности тезки, остались 8 или 10 комнат: Курнаков был маститый, химик с мировой известностью. Под знаком музея квартиру вдова сохранила. Сын Курнакова об этом страшно забавно рассказывал.

Он еще говорил: Михаил Яковлевич, уж не кушаете ли вы мясные бульоны? — Вообще-то, да. — Ох, не надо, отец поел мясного бульона и умер! — Простите, спрашиваю, сколько вашему батюшке было лет, когда умер? — 81 год! Сын был убежден, что отец в возрасте за 80 умер от мясных бульонов. Впрочем, с тех пор я действительно их не ем.

Г.П.: Да это прямо история русского барина из XIX века.

М.Г.: А академикам у Сталина дозволялось некоторое барство. Был такой Михаил Николаевич Тихомиров, историк; в 50-е он уже стал академиком-секретарем. Тоже большой барин — благородный русофил, очень честный. Еще в 1946 году на этой почве он сразился с Лихачевым. Лихачев выпустил книжечку о том, что русский XVI век не уступит европейскому Ренессансу. Тихомиров, русофил поболе Лихачева, написал тому, что надо и приличия знать: в Европе уже были Данте и Шекспир, с чем их в России сравнивать, побойтесь Бога! Разве мы, историки, — он писал, — авгуры, перемигивающиеся на глазах непонимающей публики?

Став академиком-секретарем, Тихомиров решил было моими руками осуществить реванш над врагами. Русские главы писали Черепнин и Пашуто, Тихомиров их терпеть не мог. А главы и правда плохие. Каждая начиналась «развитием производительных сил», а так как сеяли одно и то же — рожь да ячмень, то все «развитие» было в том, чего сеяли больше. Тихомиров меня вызвал и говорит: опять они прислали эту галиматью про производительные силы ржи и ячменя! Пусть, говорит, напишут о развитии производительных сил в Антарктиде и как там русские моржи основали автохтонный университет. Проследите только, чтоб было сказано: и прогнали чужеземных пингвинов!

 

Примечания

1. Панкратова Анна Михайловна (1897–1957) — советский историк, партийный и общественный деятель. Член ЦК КПСС (1952–1957).
2. Гейдар Гусейнов. Из истории общественной и философской мысли в Азербайджане XIX века (1950). Сталинская премия, присвоенная Гусейнову за эту книгу, была вскоре у него отобрана; не выдержав гонений, основанных на критике книги, автор покончил с собой в том же году.
3. Багиров Мир Джафар (1895–1956) — советский и азербайджанский партийный и государственный деятель, первый секретарь ЦК Азербайджана (1933–1953).
4. Майский Иван Михайлович (1884–1975) — советский дипломат, историк и публицист. В 1943–1946 годах заместитель наркома иностранных дел СССР В.М. Молотова. Участвовал в Ялтинской конференции (4–11 февраля 1945 года). Был председателем Международной репарационной комиссии. Член АН СССР (с 1946 года). В феврале 1953 года арестован по 58-й статье (за шпионаж), освобожден и восстановлен в партии в 1955-м, реабилитирован в 1960 году.
Темы: ,

Читать также

  • Суверенизация России: из споров 90-х годов

    «Русские земли» в представлении Михаила Гефтера и Глеба Павловского

  • Третьего тысячелетия не будет

    Гефтер излагает собственную историческую теологию. История, какой ее не пишут

  • Комментарии

    Самое читаемое за месяц