Александр Дмитриев, Андрей Тесля
Университет — мерило лояльности? Часть вторая
Русские дореволюционные университеты: самоопределение
© Студенты Императорского Санкт-Петербургского университета с профессором Н. А. Меншуткиным в Большой химической аудитории. 1900 год
Продолжение диалога философа Андрея Тесли и историка Александра Дмитриева.
Андрей Тесля: В прошлый раз мы остановились на феномене деполитизации и говорили о том, что политика в промежуток 1907–1914 годов уходит из университетских пространств, или, если говорить корректнее, ее присутствие в студенческой среде становится менее заметной, студенты перестают быть активной политической массой per se. Это очень заметно в ситуации 17-го года, когда среди действующих коллективных агентов мы называем кого угодно, но студентов как выделенной группы среди них не то чтобы совсем нет, но они уже явно не лицо революции, как раньше. Есть, скорее, активно действующие разрозненные студенты или студенческие объединения, но не студенчество как определяющая события группа. В связи с этим я бы хотел сразу задать вопрос: насколько меняется к тому времени облик студенчества по сравнению с последним десятилетием XIX века, что происходит с сообществом студентов в социальном и идеологическом планах? Потому что мы разделяем два понятия. С одной стороны, мы говорим о студенчестве как о некоем юридическом статусе, и другое дело, когда речь заходит о социальной группе, которая осознает себя, и, если пользоваться языком начала XX века, что подразумевалось под выражениями «вполне студент» или «не вполне студент»? Значит, были люди, которые юридически принадлежали к студентам, но при этом не демонстрировали признаков, «положенных» тогдашним студентам. Меняется ли при этом тип поведения, который предписан надлежащему студенту, или же меняется совокупность тех, кто обладает правами и статусом студентов в Российской империи?
Александр Дмитриев: Я бы сказал так: расширяется социальный состав, и если сравнивать данные переписи 1897 года и показатели 1916 года, видно, что за двадцать лет (даже не считая негосударственных заведений после 1905 года) студенчество количественно резко растет, и именно за счет выходцев снизу. И при этом показательно меняются, скорее, социальные, нежели политические предпочтения этой группы. Если говорить очень огрубленно, политика уходит из ядра жизненных смыслов и настроений студенческой массы. То есть люди становятся более ориентированными на профессиональные задачи, на карьерные достижения, оставаясь безусловными сторонниками прогрессистских установок, насколько можно судить, например, по студенческой прессе 1910-х годов.
Хотя по традиции в литературе много рассуждают про 1911 год, кризис Московского университета и массовый исход профессуры во главе с бывшим ректором Мануйловым (иногда говорят и о расколе Московского университета), но все же что-то в отношениях университета и политики меняется. Еще раз напомню о взрывном росте негосударственной высшей школы, в частности, об Университете Шанявского и, конечно, Психоневрологическом институте. Можно даже сказать, что императорские университеты начинают переставать быть главным ядром студенческой массы, студенческой культуры. Она переопределяется в главных составляющих, и запускается парадоксальный процесс, где демократизация и деполитизация как будто идут рука об руку.
— Студенческая масса, предположим, деполитизируется. А что же происходит в массе профессорской? Как ведет себя она? Это же одно пространство, один университетский мир.
А.Т.: Это не мой профильный период, поэтому, возможно, уважаемый коллега скажет, что все совершенно не так, может быть, с точностью до наоборот. Но если говорить о периоде 1908–1914 годов, то нужно сказать об очень сильном разочаровании в политике: в тех установках, в тех привычных формулах, которые были достаточно устойчивы на протяжении изрядного времени, с конца 80-х — начала 90-х годов вплоть до периода 1902-1903 года. Тогда оказалось, что само расширение прежних способов публичной жизни, выход политического на сцену, возникновение вообще политической сферы в российском обществе — все это не является спасительным, не дает простых решений. Ранее объединяющим выступало требование возникновения этого политического пространства, но теперь, когда оно возникло, сама прежняя среда, которая до этого времени объединялась консенсусом относительно необходимости обретения политических прав, меняется сама. Внутри нее начинаются размежевания, и они растут очень быстро.
Но и помимо всех этих размежеваний отношение к политике довольно быстро меняется по двум параметрам. Один — это до некоторой степени техническое и прагматистское отношение, когда речь идет о достижении вполне определенных целей, вполне определенных задач. Второй вариант — деполитизация, когда речь идет о стремлении отодвинуть политическое, вообще уйти из этой сферы. И если для 80–90-х годов подобная позиция, как правило, является позицией соглашательской, то есть позицией принятия существующего порядка вещей, то в ситуации после революции 1905 года это во многом дистанцирование одновременно и от охранительного лагеря, и от лагеря оппозиционного. Речь идет о том, что выстраивается принципиально аполитическая сфера. Можно вспомнить аналогичные процессы, например, в русской журналистике или в русском искусстве этого периода.
А.Д.: Тут можно вспомнить категорию, вокруг которой было сломано столько копий. С одной стороны, в конце XIX века, даже еще при Александре III, а с другой стороны, как раз вот в этот «мирный» период между 1907 и 1914 годами, речь заходит о спокойной созидательной работе. Вся полемика вокруг «Вех», и не только слева (включая тех, кто защищал интеллигенцию), строилась на дискуссии вокруг этого понятия. Что же за ним стоит? О студентах мы сказали в самом начале. В среде профессуры тоже были разные течения, но общий либеральный тренд на условное сотрудничество с министерством сохранялся. И здесь можно отметить некоторый парадокс: в России за двадцать три года последнего царствования сменилось более десяти министров народного просвещения. И каждый из них на каком-то коротком этапе воплощал определенный угол или поворот возможной политики, в широком спектре от последовательно либеральных шагов И. Толстого до наиболее консервативных установок последнего министра Кульчицкого, который просидел в этом кресле буквально полтора месяца в самом начале 1917 года. И здесь любопытный парадокс: из этих разных министров народного просвещения николаевского царствования характеристикой наиболее реакционных, одиозных пользовались как раз те, кто сами принадлежали к профессорскому лагерю, вроде Льва Кассо. И наоборот, как раз Толстой или Игнатьев, не принадлежавшие к профессорскому кругу, выходцы из родовитой знати (с их прошлым, семейным бэкграундом и статусом) оказывались для условно либерального большинства профессуры наиболее приемлемыми фигурами. Консерваторы из числа преподавателей довольно хорошо знали разные внутренние настроения и не всегда чистую политику самой либеральной профессуры. Они переносили на управление вверенного им ведомства стереотипы и фобии из стен самих университетских советов и, главное, ни в грош не ставили так называемое общественное мнение, то есть мнение профессуры. А вот либеральный чиновник извне оказывался более осторожным, даже более гибким и гораздо больше готов был считаться с тем, что скажут либеральные газеты (но, правда, это уже если чрезмерно доверять иной, черносотенной, прессе того времени).
А.Т.: У чиновника извне было одно очень важное преимущество или недостаток. Перед его взглядом существовал университет, профессорское сообщество в виде некоего целого. Причем этот образ имел достаточно привлекательное наполнение. Ведь традиционный аргумент защитников университета, защитников этого либерального пространства состоит в том, что существует университетское автономное пространство — как то, что надлежит защищать. А для человека изнутри, во-первых, очевидно, что университет — это пространство, которое довольно быстро меняется под воздействием и внутренних перестроек, и бесконечно меняющейся правительственной политики. Для такого «агента» апелляция к некоей университетской традиции, к российскому университету как целому, которое существует в виде автономного пространства, по сути неубедительна. Ведь такие представления об автономии — это своего рода экспортный товар, который можно, разумеется, предъявить постороннему, но на который не получится убедительно ссылаться для того, кто уже находится внутри. И логично, что как раз те министры народного просвещения, которые оказались выходцами из университетской среды, как правило, для этой самой среды кажутся неблагоприятными. Поскольку для них эта позиция, предъявляемая вовне, видится заведомо сконструированной. Более того, им было понятно, как это сделано, был понятен адресат, да и механика. И отсюда же вот это обращение с университетом, обращение с профессорским сословием как не с неким целым, а с набором элементов, который достаточно разнороден и который можно перестраивать.
— Возвращаясь к собственному вопросу, поскольку в подобном разговоре все же насущно необходимо, чтобы вы определились: скажите, а вот все эти достойные фразы Милюкова и его сторонников — профессуры в Думе — например, про «глупость или измену», к какой категории они относимы? Демонстрирует ли подобная активность университетскую деполитизацию?
А.Д.: В данном случае, здесь речь идет все-таки не о профессорах, а об уже профессиональных политиках, в данном случае, о Милюкове, ушедшем в политику, говорившем не столько от лица профессоров, сколько от лица «всего возмущенного общества»…
А.Т.: Я бы добавил, что еще очень большую роль играл образ Первой Думы, где как раз профессоров было много. И, соответственно, этот образ проецируется на последующие годы, когда найти для него соответствующие основания было уже достаточно затруднительно. Но если первоначальное впечатление оказывается определяющим, то в последующем даже противоречащий ему материал не способен достаточно сильным образом трансформировать исходную картинку.
Четвертая Дума благодаря новому избирательному закону была другой. С одной стороны, более правой, с другой — более профессиональной. В этом смысле представительство разных партий внутри нее, та политика, которая проводилась в Думе, действительно была далека от тех скоротечных, революционных профессорских выступлений и столкновений, которые были в 1906–1907 годах. Поэтому здесь образ той старой Думы сохранялся, но уже та политика, которая была в 1910, 1911, 1912 годах, отличалась от политики 1905–1907 годов. Грубо говоря, как Верховный Совет горбачевского времени — от думской рутины середины 90-х. Здесь возможно проводить некоторую аналогию.
— Тогда деполитизация студенчества — это отсутствие фигур вроде Сазонова? Напомню вам здесь же историю с киевскими студентами, отданными в солдаты в самом начале ХХ века.
А.Д.: В этом смысле провести с указанными киевскими студентами, как с группой, просопографическую работу было бы замечательно. Мне кажется, никто этого не сделал. Что с ними всеми случилось потом, в 1912-м, 1915-м и, соответственно, в 25-м году, где оказались эти студенты? Это было бы, между прочим, очень интересно и поучительно. Если сделать коллективный портрет этого радикального студенчества, мы получим, я думаю, картину очень любопытную и непредсказуемую. Есть недавно изданные замечательные мемуары Бориса Райкова — очень хорошего преподавателя естествознания, известного методиста, а потом историка русской биологии XIX века, до и после Дарвина. Он как раз был одним из тех студентов, которые «попали под раздачу» в начале XX века, прошел через временные аресты и дознания. Хотя он был не политик, а именно студент-радикал. В 1910-е годы он преподает в передовых, самых хороших школах, много печатается в педагогической прессе и в начале 1910-х годов становится проректором знаменитого Психоневрологического института Бехтерева, который по числу студентов уже почти сравнялся с императорским университетом. И уже в должности проректора (он в мемуарах это очень подробно описывает) он сам имеет дело с усмирением, успокоением студентов. И он как бывший — но не «отступивший» — радикал, имевший у студентов уважаемую репутацию, знал, как и когда следует договариваться и с полицмейстером, и с лидерами сходок… Его биография, его мировоззрение — сложный, интересный палимпсест новых течений, чувства причастности к среднему классу и прежнему радикализму, которому он не хочет изменять. Но, с другой стороны, тут очевидно и понимание необходимости той самой мирной созидательной работы, о которой мы говорили применительно к дискуссиям 1907–1914 годов. Стало понятно, что в этом смысле радикализм нужно реализовать не столько в уличной политике, демонстрации, столкновениях с полицией, сколько в смысле ином — в образе технаря, прогрессивиста, который связан с различными негосударственными политическими или образовательными инициативами и движениями 1910-х годов… Перед нами — уже не студенты, а люди, которым «за тридцать», и им уже есть чем рисковать. Действительно, будущие немаловажные фигуры времен НЭПа, вроде Чаянова и Кондратьева, начинают в этой студенческой среде начала 1910-х годов. Один из редакторов журнала Ab imperio Илья Герасимов является автором замечательной (к сожалению, пока она есть только по-английски) книги о русском прогрессизме 1910-х годов, который во многом напоминал американские леволиберальные низовые течения той же эпохи. Это программа, которая не просто реализует радикальные цели глобального переустройства жизни, но одновременно очень ориентирована на запросы снизу: налогообложения, местной политики, аграрного движения и так далее. Но в начале 1910-х носители подобных идей — это студенты-практики и начинающие преподаватели из Сельхозакадемии по преимуществу и «отраслевой» высшей школы, негосударственных вузов в том числе.
А.Т.: Я бы еще добавил, что в отличие от ситуации до 1905 года университет начала 1910-х перестает быть тем единственным пространством, где возможна общественная активность. Соответственно, возникает масса других площадок для выхода недовольства. Более того, ведь для ситуации 1905 года само сочетание политической и общественной активности еще традиционно. Зачастую, когда мы говорим о студенческих волнениях, мы вряд ли можем отчетливо развести политическое действие и выступления, имеющие другие мотивы. Фактически любое сколько-нибудь скоординированное совместное действие автоматически оказывается тогда действием политическим, оно так маркировано. А раз вы совершаете политический жест и вы это осознаете, то вы, в свою очередь, должны как-то обозначить свою политическую позицию. Дальше мы говорим как раз не о постоянном присутствии в политике, а о том, что любое выступление на поверхность общественного автоматически оказывается маркировано как политическое. Следовательно, здесь получается двойственная ситуация. Можно либо предпринять массу усилий и избрать тактику по неполитическому описанию собственного действия, по проговариванию иных мотивов. Либо можно перехватить движение, имеющее какую-то спонтанную организацию, которая имеет совершенно другие цели и задачи, и обозначить его как политическое действие.
Помимо прочего, я бы сказал еще, что ситуация после 1905–1906 годов ведь во многом связана как раз с ощущением угрозы, поскольку события с 1905-го по 1907 год для многих оказались восприняты как указания на хрупкость существующего положения вещей, как ситуация неустойчивая. Более того, неустойчивость до некоторой степени затронула как раз тех, кто прежде легко включался в студенческое движение. Ибо система социального продвижения, которая до этого времени казалась стабильно существующей и не зависящей от твоих социальных и политических действий, теперь оказалась до некоторой степени поставлена под угрозу. И это также снижало мотивацию к активному политическому участию.
А.Д.: Я напомню, что вот в эти самые послереволюционные годы, 1907–1911, как раз в это время в общественной среде категория «личности» начинает активно дебатироваться. И этот дебат о личностном соотносится, координируется с веховской, с антивеховской публицистикой, в том числе. С другой стороны, вспомним савинковские романы, «Петербург» Андрея Белого с переживанием темы террора, радикализма, оказавшегося не ко двору во вдруг внезапно нормализовавшейся ситуации. Задача революции не выполнена — тут опять можно провести какие угодно аналогии. Хоть с переживаниями после 2011 года, хоть с первой половиной 1990-х годов. Был бурный всплеск надежды, время массовой политики митингов — время истории, которая как будто делалась на площадях. И тут вдруг резкий спад, когда вот этот самый переход к «мирной созидательной работе» отнюдь не для всех был с самого начала благим или предусмотренным всем предыдущим ходом вещей. На указанные годы (1907–1910) приходится и всплеск подростковых самоубийств, этот период активно обсуждается как некоторое безвременье — в связи с кризисом старой протестной субкультуры, которая буквально еще с 1870-х годов росла и поддерживалась студенческим движением и так или иначе прикрывалась профессорским благорасположением. Плюс общий, соединявший и радикалов, и либералов, круг идей Лаврова, Михайловского, память о «Народной воле».
А вот после 1907 года, после действительно бурного всплеска уличной политики наступает совсем иное время. Время, которое современники или будущие мемуаристы назовут «временем похмелья». Здесь созидательная работа сопровождалась, конечно, и ощущением того, что нужно пересмотреть ценности. И в этом смысле «Вехи» — это, конечно, один из наиболее заметных моментов этого пересмотра. По самим «Вехам» видно (и на это давно обратили внимание прозорливые исследователи), что там, внутри самого сборника можно увидеть две линии. Одна более памятная, заметная для публицистики 1990-х линия раскаяния и самокритики бывших радикалов от Струве до Бердяева. Другая линия, в первую очередь, связана с Богданом Кистяковским. Это как раз программа социального либерализма, ориентированного на необходимость утверждения правосознания. Ведь и сам Кистяковский был человеком, замешанным в радикальной политике начала века. Вот для него и был важен либеральный прогрессизм, с его упором на необходимость воспитания рефлексии проблем правовых, проблем федерального устройства государства, корпоративного представительства и социальных связей, которые потом перерастают в политические союзы и так далее. Это перевод разговора из плоскости моральных обличений или, наоборот, необходимости поддерживать революционный бунт в совсем иную плоскость, которая будет сохранять прежние идеалы, позволяя по-другому их реализовывать, в том числе в академической среде. Между прочим, сам Кистяковский издает «Юридический вестник» в начале 1910-х годов и работает в провинции в ярославском Демидовском лицее, сосредоточенном на подготовке юристов, который был на периферии академической системы, подобно Университету Шанявского.
А.Т.: Я бы хотел совсем другой момент затронуть, поскольку он всплыл в разговоре. Это сама тематика безвременья. Поскольку если говорить о периоде девяностых — нулевых годов в разных ипостасях, то мы встречаем в этой среде описание своего времени как некоего пустого времени, как ситуации зазора, промежутка. И здесь один момент, на мой взгляд, любопытен — это момент поколенческий. И поколение, которое «получилось», которое является образцом и моделью для самопостройки в будущем, — это поколение шестидесятых. Причем неважно, какие оценки даются. Они могут варьироваться от восторженных до отрицательных, в любом случае, речь идет о том, что сам поколенческий опыт состоялся, есть центральное поколенческое событие, Любопытно, что в этих текстах, причем в текстах достаточно молодых людей, события революции описываются именно как демонстрация пустоты. Описание неслучившихся событий. И, соответственно, описание поколения, конструирование поколения осуществляется через то, что все участники этого поколения имеют общий опыт вот этого неслучившегося события. Для них для всех одинаково это событие не произошло, не случилось. Вот этот опыт отсутствия и становится консолидирующим, производится своего рода негативное объединение. В связи с чем показательно, что, опять же насколько я могу судить по периодике 1911–1912 годов, пустота фиксируемая влечет за собой переживание необходимости события — того, что необходимо некое событие как точка отсчета, необходима некая радикальная перемена, что характерно как раз, когда мы говорим о прогрессистах, когда речь идет о многих авторах, которые говорят о том же самом мирном, созидательном труде, мирной, созидательной работе. Но, в конечном счете, есть очень важный момент переключения текста, когда необходимости некоего рубежа, перехода, нового начала не противоречат друг другу. Если мы говорим о том, что для данной группы характерно утверждение мирного труда или мирной, созидательной работы, то тут не будет разрыва с революционными ожиданиями. Эти два переживания или две позиции сосуществовали одновременно на разных уровнях.
А.Д.: В этом смысле начавшаяся война тоже во многом мобилизовала прежние паттерны и одновременно вывела на поверхность новые силы. Мне кажется, что здесь уместно ненадолго обратиться к цеховым, историографическим проблемам. Дело в том, что наряду с прежней либеральной или по сути кадетской, посткадетской историографией университета и интеллигенции в целом, как «соли земли», у нас в России в начале XXI века сложилась благодаря Федору Гайде или Модесту Колерову в среде наших историков, занимающихся позднеимперской Россией, и какая-то другая линия исторического анализа. Я бы, тоже, конечно, огрубляя и опираясь на рискованные прямые проекции и сближения, назвал эту историографию «октябристской». В частности, тот же Федор Гайда, много занимавшийся оппозицией первых десятилетий ХХ века, в том числе и непосредственно периодом Первой мировой войны, с привлечением большого материала, проводит в своих работах мысль о том, что эта самая оппозиционная интеллигенция была не готова, несостоятельна в том, чтобы задать повестку дня той революции, которую сама же ожидала и провоцировала. То есть, грубо говоря, раскачивала лодку, не имея созидательной программы. И если прежняя историография рассуждала о конце 1910-х годов в духе упущенного шанса альтернативы, то точка зрения «постоктябристская» не лишена по отношению к прежней интеллигенции некоторой интонации злорадства. Я бы не сказал, что тот же Федор Гайда сознательно красит либеральную оппозицию в черный цвет, но все же дает весьма выборочный срез действительно сложной картины.
На другую чашу весов я бы положил идеи последователей Стивена Коткина (особенно Питера Холквиста). Холквист как раз много пишет об этом третьем элементе и о том, как в рамках совещаний по обороне на исходе войны «интеллигенты» довольно близко подошли к тому, чтобы распоряжаться ресурсами, координировать и рабочее представительство, и предпринимательские инициативы.
И в этом смысле из работ Ильи Герасимова, Алессандро Станциани, Питера Холквиста и других (если пытаться собрать идеи этих историков вместе) мы получим картину довольно сложного развития русского образовательного класса кануна и времени Первой мировой войны — класса в его «толще», а не только в «сливках». И здесь взаимодействуют старые либеральные рецепты, практики политической мобилизации слева, а также новые прогрессистские, на ходу формирующиеся социальные технологии трудовиков и эсеров. Это все не очень явно представлено в университете в смысле профессорского сословия (хотя тут стоит вспомнить про Михаила Туган-Барановского в Петрограде), но как раз очень хорошо просматривается вот в этом промежуточном приват-доцентском слое. Частью этой среды были и эсеры среди социальных ученых и экспертов, вроде одного из руководителей ведомства продовольствия при Временном правительстве Николая Кондратьева или Питирима Сорокина, работавшего в выше помянутом Психоневрологическом институте, и так далее. Люди довольно молодые, еще не очень статусные, становятся тогда востребованными и пытаются действовать в очень сложной ситуации от августа 1914-го до поздней осени 1917 года. Это тоже заслуживает своего внимания — не только пристрастного и злорадного. Перед нами веер альтернатив и возможностей, опять же отсылающий к разным спорам и политическим проектам 1990-х и 2010-х годов. Но и тут — во многом повторение старого: «Ввяжемся в бой, а там посмотрим» (известная цитата из предсмертных диктовок Ленина, с отсылкой к Бонапарту).
А.Т.: Я бы скорее защитил авторов данного направления, поскольку, как уже было сказано, они выступают на фоне преобладающего направления, во многом кадетского. Порой для того, чтобы выпрямить палку, необходимо перегнуть ее в противоположную сторону. Поскольку мы в любом случае сталкиваемся с преобладанием текстов, которые являются явно — а гораздо чаще неявно — идеологизированными, то такое нарушение консенсуса и обнажение приема (и мировоззренческой заданности исторических реконструкций) позволяет, на мой взгляд, увидеть предмет нашего разговора более ярко и объемно.
Другой момент, который я хотел бы отметить, а именно спросить, возвращаясь к студентам. Если говорить о студенчестве, если говорить о молодых доцентах, по их эго-текстам, какой образ личного будущего присутствует для них в ситуации конца нулевых — начала десятых годов, какова глубина видения этого личного будущего? Насколько промысливается ситуация, насколько стабильными мыслятся рамки своего существования? Преимущественным материалом тут должны быть письма и дневники. Потому что понятно: когда мы говорим о мемуарах, то получаем картину, произведенную задним числом — уже из того состояния, где находится сам автор воспоминаний.
А.Д.: Я тут опять вспоминаю письма матери или жене историка Александра Преснякова, о котором мы частично говорили в предыдущем разговоре. Это замечательной плотности тексты, по-моему, даже едва ли сопоставимые с чем-то другим из документов такого рода. Здесь мы имеем дело с важными свидетельствами, я бы сказал, «младоакадемической» субкультуры, которая до 1905 года, возможно, действительно позволяла как-то удерживаться в единой постстуденческой рамке. Я имею в виду верность заветам Михайловского и Лаврова одновременно у крайних радикалов (террористов, свежеиспеченных эсеров) и у профессионалов и интеллектуалов довольно умеренного общественного темперамента. Если мы возьмем переписку и дневники Преснякова и дневники, опубликованные после смерти Сазонова, Каляева, то возможно найдем некоторые важные пересечения. Перед нами будут части того интеллигентского этоса, который уже после 1905–1907 годов распадется, на его месте будет что-то другое. Ведь всплеск массовой политики — баррикады, расстрелы, столкновение левой и правой «улицы» — показывает, что массы ведут себя не так благостно, как сказано в радикальных прописях начиная с 1860-х годов. Это сформирует, мне кажется, совсем другое мироощущение.
Поэтому XX век в этом смысле даст довольно много картин и характеристик по поводу переключения радикального этоса в этос реформистский. Но это часто бывает в интеллектуальной истории: в 1960-х годах во Франции и не только во Франции, когда вчерашние бунтари какие-то несколько лет или несколько десятилетий спустя начинают занимать посты советников или атташе по культуре и, так или иначе, встраиваются в систему. Они еще только вчера писали о ней гневные статьи в передовицах, а сегодня вдруг начинают быть хоть и окраинной, но частью этой системы. В этом смысле юридическая реформа XX века — это тоже реформа, делавшаяся бывшими бунтарями. Если вспомнить 68-й год, с одной стороны, говоря о той же Франции, бывших маоистах, или в России даже на более коротком промежутке — Райкова и Кистяковского, о котором я говорил, радикальных героев-студентов начала XX века и уже десять или пятнадцать лет спустя людей, у которых уже находятся какие-то рычаги власти, которые действуют в рамках реал политик. Если можно, у меня есть некоторая идея, которую мне хотелось бы сегодня тоже проговорить в наших перекличках и связях времен. Это как раз вопрос о преемственности и о том, что в этой традиции академического радикализма 1890–1910-х годов образ университета как площадки свободы для нас сохранился, если иметь в виду широкую временную перспективу, позднесоветскую и постсоветскую. Понятно, что мы имеем дело с некоторым остывшим образом университета, который остается независимо от работ Анатолия Иванова и Федора Гайде — тех, кто описывает это с очень позитивной стороны, или, наоборот, рисует их как радикалов, ниспровергателей, расшатывающих скрепы, основы в начале XX века.
Но тут любопытна перекличка, ибо при сохраняющемся позитивном образе дореволюционного университета в 1960–70-е годы сам этот университет был совсем другим. Когда вы говорили, Андрей, про безвременье, мне кажется, это слово как нельзя лучше передает ситуацию, обстановку и круг памяти людей, выросших в позднесоветском университете 60–70–80-х годов. Главный пункт моих размышлений в том, что позднесоветский университет (вроде бы оглядывающийся, пусть и неявно, на университет начала века) не предоставил своим гражданам — студентам, доцентам и профессорам уже 70-х и 80-х годов — никакого пространства, сопоставимого хотя бы с восточноевропейскими образцами в Польше, Чехословакии и так далее. Понятно, что это был университет уже советский, в очень сильной степени зачищенный, много раз переломленный — начиная с 20-х годов, потом уже в сталинское время. Вот о советской школе 60–70-х годов мы имеем довольно много свидетельств, кинофильмов, романов, даже споров, каких-то печатных дискуссий о том, как и куда двигаться дальше. На этом фоне университет брежневского или даже послебрежневского времени оказывался серой зоной, от которой ничего не осталось ни в художественной, ни в общественной памяти. Ни фильмов, ни книг. Кто-то может вспомнить «Кафедру» И. Грековой или, может быть, фильмы Рязанова, но это все не совсем то. Можно конечно при желании рассмотреть роман Грековой как пример советского кампусного романа, но… И в этих играх лояльности и оппозиционности, взаимодействия миссии экспертной и миссии реформистской, и в 70-е, и в 80-е, да похоже и после — университет такой площадкой смысловой мобилизации не является. Память об университетах как горнилах «политического» начала XX века к его концу уже не срабатывает, а остается подвешенной — парадокс.
А.Т.: Но ведь возникает память об академических институтах. Притязания на свободы и автономию научного поиска, игры влияния, каналы информации, экспертные расклады — все это окажется в пространстве Академии наук. Соответственно, позднесоветский университет остается пространством, в первую очередь, обучения. Причем пространством, как уже было сказано, пустым. Те тексты, которые возникают на этой площадке, — это тексты, когда университет представляет какую-то позицию для наблюдения, для выхода в другую среду. В университете ты встречаешься с людьми из академического института, ты узнаешь о существовании спецхрана, ты встречаешься с теми, кто мыслит не так, как в твоем привычном кругу. Но это все происходит просто в связи с тем, что ты находишься в университете, но университет не является пространством этих встреч. Он создает пространство, на границе которого ты можешь столкнуться с «другим». Университет, еще раз подчеркну, стал той площадкой, находясь на которой, ты можешь приблизиться к другому пространству. Он стал для тебя пространством перехода, но его собственное пространство перестало быть пространством формирования смысла. Оно перестало быть пространством, где совершаются события для тебя. Ты можешь, находясь в этом пространстве, сообщить движение в другую зону. В этом плане позднесоветский университет работает до некоторой степени как ничейная земля. И, соответственно, как ничейная земля, он позволяет встречаться представителям разных племен или разных соседних деревень. Именно благодаря тому, что сам по себе он является пустым, незанятым пространством, эта функция пустого пространства дает возможность совершать движения из него. Но сам он оказывается пустым. И описание этого пространства не срастается, непонятно, что здесь описывается. Здесь нет наполненности, за которую может зацепиться описание. Иное движение начинается с конца 80-х. Если брать гуманитариев, то самое яркое событие — создание кафедры истории мировой культуры в МГУ во времена перестройки, и эта кафедра привлекает в университет персонажей, ранее связанных преимущественно с миром Академии наук.
А.Д.: Конечно, раньше их просто не пускали к студентам! Это же советская система высшего образования, отделенная от Академии наук, которая сложилась во многом стихийно и хаотично в начале 20-х годов. Ведь тогда профессора или студенты выходили на митинги или устраивали забастовки, протестовали против нового советского университетского устава 1921–1922 годов, очень централизованного, повторявшего худшие черты царской администрации. И в противовес этому стала формироваться система академических институтов изначально нередко при университетах, а потом целиком отданная под крышу Академии наук. Да, там будут сидеть в первую очередь естественники или даже гуманитарии (пусть и оппозиционные), но они будут работать на задачи страны, обороны, престижа и так далее. А вот студентов будут учить люди гораздо более лояльные, пусть и серые, зато студенчество перестанет быть той радикальной массой, которая угрожала существующему порядку. Эта система разделения существовала с начала 20-х. Но кульминацией ее были, пожалуй, 60-е, 70-е, 80-е годы.
А с конца 1980-х институты снова сращиваются с университетами, у нас меняется среда. Она в каком-то смысле становится более подвижной. Когда-то я спросил у собеседника, хорошо знающего внутреннюю университетскую французскую среду: почему французский университет и в 1990–2000-е годы продолжает продуцировать людей типа Алена Бадью, для которых радикализм 1968 года (почти в духе крайне радикальных русских профессоров вековой давности) остается очень важным, значимым? И зачем люди, которые уже вполне интегрированы в консенсусные иерархические игры, в академический мир, продолжают, грубо говоря, играть в радикалов? На что мне было сказано, что главный фактор тут — гошистская студенческая культура, которая продолжает существовать во Франции, пусть не во всех университетах, но как раз в престижных гуманитарных заведениях. Именно она не дает профессорам становиться просто либеральными и работает как необходимый механизм подогревания температуры в котле, который и производит Бадью с его нынешними политическими взглядами, продолжая формировать леворадикальную субкультуру людей, которые по всем остальным меркам должны вроде бы быть статусными интеллектуалами, частью системы, частью статус-кво. И это тоже очень интересное замечание в том смысле, что студенческая среда, хотя не везде и не всегда, сохраняет свою роль подпитки и видоизменения, в том числе, самого класса профессоров. Их как бы возвращают в ситуацию прежней молодости. К тебе требовательно взывает двадцатилетний парень или девушка из аудитории, и пятидесяти- или шестидесятилетний профессор должен им как-то отвечать. У нас такого запроса на академический радикализм снизу, можно сказать, еще почти нет. Хотя совсем нельзя исключить, что темы и дебаты университета начала XX века или характерной для той эпохи поляризации смогут переопределиться в будущем контексте и станут актуальными заново.
Беседовала Ирина Чечель
Комментарии