Критическая близость: интервью с Гаятри Чакраворти Спивак
«Душа закаляется на медленном пламени»: интеллектуал — о том, как начать с нуля
© sonorareview.com
Ряд предваряющих замечаний автора интервью Стива Полсона: Из сегодняшнего дня бурные дни деконструкции выглядят курьезным пережитком другой эпохи, вроде пышной шевелюры или штанов-парашютов. Главный импульс деконструкции — распаковывать отношения между текстом и смыслом и критически анализировать скрытые предубеждения западной интеллектуальной традиции — настолько глубоко укоренился в современном академическом обиходе, что нетрудно забыть, каким захватывающим это движение когда-то было. В этом году издательство Университета Джона Хопкинса реанимировало публичные дебаты о заслугах деконструкции юбилейным изданием труда «О грамматологии» Жака Деррида — одной из ключевых работ по деконструкции, до сих пор вызывающей бурю дискуссий. Исправленную версию текста подготовила его первый переводчик на английский Гаятри Чакраворти Спивак.
В наши дни Спивак — суперзвезда академического мира: плодовитый исследователь и соучредитель Института сравнительного изучения литературы и общества в Колумбийском университете. Она впервые взялась переводить трактат Деррида, будучи никому не известным ученым немногим старше 20 — «той азиатской девушкой», выражаясь ее же словами, которая пыталась хоть как-то сориентироваться в незнакомом мире американской академии. На роль переводчика Спивак годилась меньше всего. Без философского образования, не имея ни французский, ни английский в качестве родного, она ринулась в дерзкое, почти абсурдное предприятие — переводить сложнейший теоретический текст. Она не просто перевела эту книгу: она написала к ней предисловие объемом в монографию, которое и познакомило с мыслями Деррида новое поколение литературоведов.
В последующие десятилетия Спивак совершила сразу несколько карьерных восхождений. Показав себя оригинальным мыслителем-феминисткой марксистского толка, она способствовала становлению постколониальных исследований своим основополагающим эссе «Могут ли угнетенные говорить?». Но Спивак — не просто кабинетный интеллектуал. Она открыла начальные школы для неграмотных в родной Индии, где преподает уже десятилетия. Ей одновременно удается обучать критической теории аспирантов одного из элитных американских университетов и объяснять основы демократии сельским школьникам в Западной Бенгалии. Нечасто теория и практика так органично соединяются в одном человеке.
В свои 74 года Спивак выдерживает плотный график летающего по всем континентам интеллектуала. Я застал ее в промежутке между поездкой в Лагос и выступлениями в Париже и Лондоне. Мы успели обсудить широкий круг тем — от ее дружбы с Деррида и трагической семейной истории, вызвавшей в ней интерес к угнетенным, до ответственности интеллектуалов и кризиса гуманитарных наук.
— Вы только что подготовили новое издание книги «О грамматологии» Деррида, приуроченное к 40-летию первого английского издания. Для чего понадобился исправленный перевод?
— Когда я ее переводила, я ничего не знала о Деррида и его философии. Я сделала все возможное, чтобы перевести и представить ее, и мое Введение действительно вызвало интерес читателей, за что я им очень благодарна. Но сейчас, всю жизнь проработав с Деррида и его текстами, я могу рассказать читателям об этом удивительном мыслителе гораздо больше и поэтому написала послесловие. Это скорее некоторая дань уважения прожитой жизни, нежели новая встреча с великим текстом.
— Ваше понимание книги Деррида изменилось за 40 лет, минувшие со времени перевода?
— Я считаю, что да. В то время я не замечала, насколько критична эта книга к «европоцентризму»: в 1967 году это слово еще не стало таким распространенным. Деррида был алжирским евреем, родившимся в канун Второй мировой войны, и он познавал западную философию как бы извне. Человек блестящего ума, он обратил внимание на ее европоцентризм. Я не думаю, что уловила тогда этот аспект так же хорошо, как сейчас. Я также понимаю, что через книгу красной нитью проходит мысль не только о том, как мы должны читать, но и о том, как мы должны жить, которая для меня тогда не была очевидной. И еще я теперь немного больше знаю о Гегеле и смогла установить некоторые новые связи.
— Значит, вы видите в этой книге в основном критику западной философии?
— Деконструкция именно об этом, разве нет? Это не просто разрушение (destruction). Это также сооружение (construction). Это критическая близость, а не критическая дистанция. Ты фактически говоришь изнутри. Это и есть деконструкция. Мой учитель Поль де Ман однажды сказал другому великому критику, Фредрику Джеймисону: «Фред, ты можешь деконструировать только то, что ты любишь». Потому что ты делаешь это изнутри, с позиции настоящей близости. Ты как бы вертишь это перед собой. Такова эта критика.
— Что именно Деррида старался деконструировать? Как он пытался истолковать западную философию в новом свете?
— Она на протяжении веков неизменно строилась вокруг господства. Целые группы исключались из-за того, что устанавливался определенный тип доминантного дискурса. Деррида также сказал очень сильную вещь об устной традиции африканцев: они могли помнить до семи предыдущих поколений; мы же утратили эту способность. В Африке «письмо» ведется на поверхности психического материала под названием «память». Деррида связывал это с Фрейдом. Он говорил: присмотритесь к реальности внимательно. Она закодирована таким образом, что другие люди, даже если они отсутствуют, могут понять, что мы говорим. Он рассматривал, как такая память подавлялась в философских традициях.
— Вы начали перевод «О грамматологии» в конце 1960-х. В то время вы еще не были известным ученым, а Деррида был не знаком американской публике. Это была в высшей степени теоретическая, сложная книга, которую и сейчас нелегко читать. Почему вы решили взяться за такой обескураживающий проект?
— Ну, я совсем не знала, кто такой Деррида. В 1967 году мне было 25 лет, я работала доцентом в Университете Айовы и старалась следить за интеллектуальной жизнью. Я заказывала из каталога книги, которые казались мне достаточно необычными. Так я и наткнулась на эту работу.
— Вы прочли ее на французском и подумали, почему бы не перевести ее на английский?
— Нет-нет. Мне удалось прочесть ее, и я сразу поняла, что это совершенно необычная книга. Интернета еще не существовало, и никто мне ничего не рассказывал о Деррида. Мой учитель (Поль де Ман. — Прим. пер.) еще не был с ним знаком, когда я покинула Корнелл, поэтому я действительно о нем ничего не знала. Я подумала: «Ну что ж, я молодая умная чужестранка, а вот — неизвестный автор. Никто не подпишет со мной контракт на книгу о нем. Но почему бы не попытаться его перевести?» Я слышала на коктейльной вечеринке, что издательство Массачусетского университета публикует переводы, и написала им очень невинное письмо-запрос в конце 1967-го или в начале 1968 года. Позже они говорили мне, что нашли мое письмо настолько отважным и милым, что решили дать мне шанс. (Смеется.) Это действительно смешно, но так все и было.
— Довольно скромное начало для книги, ставшей классикой.
— Знаете, я была удивлена. Поставьте себя на мое место. Ни английский, ни французский не были моими родными языками, и я уехала из Индии только в 1961 году. Мое предисловие было скромным, потому что я никогда не посещала курсов философии.
— И очень длинным. Ваше предисловие к книге Деррида само по себе почти как книга.
— Я прописала это в своем контракте, потому что хотела написать книгу о нем. Я написала, что не возьмусь за перевод, если мне не дадут опубликовать введение длиной в монографию. Мне было 25, когда я отправила это письмо. Теперь оно вызывает у меня стыд и смущение.
— Вы часто встречались с самим Деррида, когда работали над переводом?
— Нет, я совсем его не знала. Я познакомилась с ним в 1971 году. И не узнала его, пока он не подошел ко мне и не сказал по-французски: “Je m’appelle Jacques Derrida”. Я чуть не умерла на месте.
— Полагаю, вы достаточно хорошо узнали его после этого.
— Да, мы подружились. Мы были союзниками. Видите ли, он, пожалуй, лучше меня в тот момент понимал значение той азиатской девушки, которая, не владея по-настоящему французским, своими силами запустила эту книгу в мир, далекий от европейского кружка высокой философии. Мы ходили обедать — а он был смуглым, евреем-сефардом из Алжира, — и его принимали за индийца, и я индианка, моя культурная инскрипция сильна, я иногда ношу сари, поэтому он в шутку отвечал: «Да, я индиец». Он понимал всю прелесть ситуации этой молодой особы, которая не защищала докторской диссертации во Франции, не была носителем как родного французского или, раз уж на то пошло, английского языка, и отстаивала перед всеми его текст не потому, что благоговела перед ним, а потому, что даже не знала, кто он такой. Она представляла его текст остальному миру, и мир внимал. Что-то сильно привлекало всех в сложившейся ситуации.
— Вы родились в Калькутте за несколько лет до раздела Индии. Вы выросли в семье интеллектуалов?
— Да. Моя мать вышла замуж в 14 лет и родила моего брата в 15. Отец родился в деревне в предгорьях Гималаев на территории нынешнего Бангладеш, в общине, где дети до шести или семи лет не носили одежды. Они просто носили металлический обод на талии. А когда наступала пора отправлять их в школу, они надевали дхоти. Зимой они грелись у костра, накинув на плечи плед. И все же родители были интеллектуалами, вели жизнь интеллектуалов и детей своих воспитали для жизни ума. Отец — прото-феминист, мать — феминистка. Это было удивительное воспитание. Почти всем я обязана своим родителям.
— Сильно ли Раздел, расколовший страну на Индию и Пакистан, повлиял на вашу семью?
— Знаете, мы тоже думали о нем как о Независимости. Независимость была ознаменована ужасом Раздела. Он стал ценой, которую мы должны были заплатить. Раздел больше коснулся моих родственников, нежели семьи: поскольку отец на самом деле сбежал из Восточной Бенгалии, ныне Бангладеш. Когда он удачно сдал выпускной экзамен в школе, его отец сказал: «Ты можешь стать начальником почты в городском округе». Мой отец был куда амбициозней, поэтому бежал без билета в Калькутту в 1917 году. Я родилась там же. Но Раздел все же затронул мою семью — страшными беспорядками вслед за убийствами в Калькутте в 1946 году и искусственно созданным голодом, начавшимся в 1942-м. Эти события нас по-настоящему задели. Когда стали появляться беженцы, моя мать уходила в пять утра и шла на железнодорожную станцию, чтобы помочь им в реабилитации. Этим было отмечено мое детство.
— Вы, должно быть, видели, как мусульман стали клеймить аутсайдерами.
— Конечно, сейчас в Индии это усиливается. В 1947 году я была слишком мала — мне было пять лет, — чтобы почувствовать разницу между индусами и мусульманами, к тому же я росла в очень экуменической семье. Но это было повсюду вокруг нас. Это проявилось в индо-мусульманских столкновениях, очень неожиданных, поскольку на протяжении многих веков до этого между ними было своего рода конфликтное сосуществование. Но когда это началось у нас по соседству, ты слышала «Аллах Акбар», а потом «Хара Хара Махадева», и ты знала, что кого-то в этот момент убивали. И потом ты видела кровопролитие. Но я была такой юной, а дома было так мало различий между кастами или религиями. А студенты-мусульмане моего отца были настолько доброжелательны, что приходили к нему, одевшись индусами, и советовали не отвечать на вечерние телефонные звонки. Отец и сам был противником насилия. Он открывал дом и оставался с мусульманами-мужчинами на террасе, а женщин и детей пускал внутрь со словами: «Пока я жив, никто вас не тронет». Мы особо не задумывались о различиях. В детстве нам казалось, что мы — один народ.
— Вы окончили университет в Индии. Как же вы оказались в Соединенных Штатах?
— Я получила степень бакалавра в Университете Калькутты и работала над своей магистерской диссертацией. Мне было всего 18 лет, отца уже не было в живых — он умер, когда мне было 13, — и я поняла, что не собираюсь становиться отличницей, поскольку работала редактором журнала и очень критично относилась к университету. Я одолжила денег и уехала с билетом в один конец и 18 долларами в кармане. Я не хотела ехать в Великобританию, потому что мне пришлось бы там получать вторую бакалаврскую степень, а я только-только ощутила вкус независимости. Поэтому я приехала в Соединенные Штаты. Я знала названия лишь трех университетов: Гарвард, Йель и Корнелл. Я посчитала, что Гарвард и Йель слишком хороши для меня, и поэтому отправилась в Корнелл.
— Сегодня вас в основном знают как одного из основателей постколониальных исследований. Есть ли связь между ними и вашими ранними работами по деконструкции, а также переводом Деррида?
— Знаете, я вовсе не состояла в кружке французской теории. Деконструкция позволила мне как аутсайдеру лишь отчасти стать законодателем мод. Я настолько хорошо усвоила французскую теорию, что не решалась выяснять, насколько я правильный теоретик. Но постколониальные исследования возникли как своего рода автобиографический момент, который случается с большинством мигрантов среднего класса в метрополии — как с Эдвардом Саидом, думающим: «Я был ориентализован». В 1981 году, когда журнал Yale French Studies попросил меня написать о французском феминизме, а Critical Inquiry — о деконструкции, я спросила себя: как так вышло, что я стала авторитетом в области французской мысли? Так я стала думать иначе. Я занялась той областью деконструкции, которая рассматривала то, что невольно исключается, когда мы создаем всеобъемлющие системы. Той частью деконструкции, которая утверждает: лучший способ продвинуться вперед — здоровая самокритика. И той частью деконструкции, которая утверждает: ты не осуждаешь то, что ты деконструируешь. Ты входишь в него. Помните ту самую критическую близость? И ты обнаруживаешь момент, когда текст сам начинает подсказывать тебе, как его повернуть и как использовать. Таким образом, это стало частью моего способа перемещения. Поэтому, очевидно, связь есть. Но при этом я никогда не применяла теорию. Теоретизирование — это практика. Оно усваивается. Вы меняетесь в своем мышлении, и это проявляется в вашей работе. Именно это и произошло.
— Ваше эссе 1985 года «Может ли угнетенный говорить?» стало основополагающим текстом постколониальных исследований. Можете объяснить, что означает слово «угнетенный» (subaltern)?
— Оно отсылает к тем, кто не отдает приказы, а только их получает. Это слово ввел в обиход Антонио Грамши. Он говорил о людях, которые не были на деле людьми рабочего класса и жертвами капитализма. Они были за пределами этой логики, сам Грамши их знал, он сам происходил из Сардинии, которая лежала за пределами Верхней Италии. Но «угнетенный» также означает тех, кто не имеет доступа к структурам гражданства. Я говорю о нынешней Индии, где крупнейший сектор электората составляют безземельные и неграмотные сельские жители. Они могут голосовать, но у них нет доступа к структурам гражданства. Так что это и есть угнетенные.
Я узнала, что тетя моей матери повесилась в 1926 году, когда ей было 17 лет, потому что состояла в антиимпериалистической группе. Она не могла убивать, поэтому убила себя. При этом она ждала четыре дня, пока у нее не начались месячные, чтобы никто не подумал, что она покончила с собой из-за внебрачной беременности. Своей акцией она хотела сказать, что женщины не принадлежат мужчинам. Вы можете себе представить, насколько тяжело ей было ждать? Так что она говорила своим телом.
— Ее самоубийство было политическим актом?
— Да, политическим актом. Это то, что ты делаешь, если не можешь осуществить убийство. Ты убиваешь себя. То есть я этого не понимаю, но мы читали Достоевского, а также о борьбе с империализмом в Индии и поэтому знаем, что такого рода вещи случаются. А она была подростком и потому ждала, так как единственной причиной, по которой вешались девушки в семьях среднего класса, была внебрачная беременность. Она оставила записку для бабушки. Я слышала эту историю от мамы. Но я не знала, что женщина, о которой я писала в эссе, была моей тетей. Будучи угнетенной и исключенной из всех структур, она говорила всем своим телом, но ее не услышали. Сказать, что угнетенные не могут говорить, — все равно что признать: справедливости не существует.
— Значит, даже если она заговорит, никто ее не услышит.
— Это действительно так в случае с угнетенными группами. Я отдалилась от собственного класса и собственной повестки дня, когда стала изучать угнетенных. Я поехала к угнетенным группам в Индии, туда, где теперь располагаются мои школы. Это люди, которых тысячелетиями лишали права на интеллектуальный труд мои собственные предки — кастовые индусы. Даже если они говорят, им не позволено говорить так, чтобы мы могли их сразу понять. Я наблюдаю это каждый день. Некоторые по-феодальному очень доброжелательны к ним и человеколюбивы, но это ничего не меняет. Я преподаю там 30 лет, но началось все с того, что я спросила себя: должна ли я оставаться всего лишь экспертом по французской теории?
— Ваша карьера притягательна тем, что вам удалось совместить две ипостаси. Вы — именитый профессор Колумбийского университета и в то же время уже десятилетиями возвращаетесь в Индию, чтобы заниматься с неграмотными учениками сельских школ. Что вы делаете в этих школах?
— Я обучаю учителей, занимаясь со школьниками. И, насколько могу, показываю им, как преподавать предметы из учебной программы. Я также пытаюсь найти способ обучения, который по-настоящему закреплял бы институты демократии в ментальных привычках маленьких детей, поскольку монолог учителя перед ними иначе будет бессмыслен. Это все равно что писать на мокром цементе — не лучший способ обучать детей. И это совсем не простое дело. Это серьезная задача, поскольку мы же сами эти умы и разрушили. У этих людей ничего нет. Поэтому я пытаюсь обучать учителей, работая с их учениками. Я езжу туда восемь или девять раз в год, но кроме того разговариваю с ними по телефону дважды в месяц. Не далее как вчера несколько учителей рассказывали о трудностях, возникающих у них с начальством. Они все из общины. Я им сказала: «Будьте терпеливы. Посмотрите, сколько лет я пыталась заговорить с вами так, чтобы по-настоящему до вас достучаться». Так что это очень важная задача.
— Обучать грамоте обычно значит обучать основам чтения и письма, но вы говорите о чем-то более глубоком. Вы говорите о демократии и учите этих детей подвергать сомнению власть.
— Мои учителя и сами из общины. В основном это безземельные люди. Я имею в виду, грамоты и счета самих по себе недостаточно, особенно когда доступное образование — образование крайне плохое. Разумеется, я очень ценю грамотность и умение считать. Но за последние 30 лет я познакомилась с двумя или тремя неграмотными людьми из этой общины, с которыми я могла говорить как с интеллектуально равными, потому что их умы не разрушило дурное образование.
— Звучит так, будто вы утверждаете, что настоящее образование — это по определению этическая практика.
— В какой-то степени этике нельзя обучить, потому что она не сводится к правильным поступкам. Не забывайте, демократия — это политическая, но вовсе не обязательно этическая система. Демократически относиться к тем, кто внизу, значит прежде всего помнить, что мы не просто отправляем ребенка в школу за грамотностью. И таким образом я сама многое понимаю о том, что я делаю на вершине социальной лестницы. Я не рассказываю о Южной Азии в Колумбийском университете. Я там не для того, чтобы приносить достоверные новости с моей родины. Я — специалист по европейской культуре и преподаю английский, французский и немецкий материал аспирантам в Нью-Йорке. Это почти настолько близко к вершине, насколько ты можешь забраться! Настолько далеко от «простой грамотности», насколько возможно. И потом, у меня есть безземельные неграмотные сограждане в якобы крупнейшей демократической стране в мире. Это хороший опыт, чтобы понять, как можно содействовать демократии и на вершине, и в самом низу.
— И все же в вашей карьере мне видится глубокий парадокс. Вы преподаете аспирантам в Колумбийском университете, где вас считают верховной жрицей литературной теории, изучаете крайне сложные теоретические тексты, вроде «О грамматологии». И при этом вы — активист, занимающийся школами для неграмотных, у которых, казалось бы, нет ничего общего с миром высокой теории. Есть ли в действительности связь между этими двумя мирами?
— Да, есть, если вы говорите о той эпохе во Франции, когда люди думали о теории, или о Грамши в его тюремной камере. На меня также сильно повлияла Роза Люксембург с ее верой в государство. Но я не применяю теорию, когда преподаю в тех школах или в Колумбийском университете. Как будто меня бросили в воду и я учусь плавать. Я по-прежнему всякий раз прихожу в ужас, когда отправляюсь в класс. Но дело в том, что после, думая об опыте, я вижу, как в теорию добавляет нюансы все то, что я узнала от преподавания, и какая часть теории выживает, потому что теоретизирование — тоже практика. Это то, чему мы не смогли научить своих студентов, находясь на топовых позициях.
— Имеет ли теория политическое влияние на проблемы реального мира?
— Я вчера провела семинар, посвященный Мао. Мы изучали не «Цитатник», а более интеллектуальные вещи — доклад о крестьянском движении в провинции Хунань, «Относительно противоречий», «О теории». В США довольно сложно по-настоящему уловить смысл его текстов. И мне как индианке порой тоже, потому что мы с китайцами соперники. Но это нормально. Интеллектуал на то и нужен, чтобы подвергать сомнению общепризнанные идеи. Мы рассматривали, что он делал с Гегелем, и, конечно, заглядывали в китайский текст. Я уже шесть или семь лет изучаю китайский, но у меня с ним большие проблемы. И мне помогал один из аспирантов — англичанин, который вырос в Гонконге и теперь исследует современный Китай, довольно критично относясь к собственному положению в Гонконге. Мы вместе изучали это удивительное эссе — «Относительно противоречий». Мао был знаком лишь с ленинской трактовкой Гегеля. И сам Грамши говорил о новом интеллектуале как о постоянном увещевателе. Поэтому, даже если человек не знает, что в настоящий момент он теоретизирует, он сейчас именно теоретизирует. Если ты выступаешь с обобщениями и обращаешься к группам, ты теоретизируешь. В действительности невозможно думать, не теоретизируя тем или иным образом. Я не думаю, что нужно становиться настолько убежденным в превосходстве теории самой по себе, чтобы начать охранять теорию, но мне кажется, именно это и произошло в последнее время. Теория стала чем-то совершенно отрезанным от всего остального мира. Но настоящая теория никогда не отрезана от мира. Она существует в мире и сейчас.
— Что вы думаете о расхожей критике университетских интеллектуалов, которые якобы пишут чересчур теоретические работы и считают себя радикалами, а на деле сидят в своих башнях из слоновой кости, никак не влияя на проблемы реального мира? Эта критика весома для вас?
— Я отношусь к ним так же критично, как какой-нибудь активист-пикетчик. Я и правда считаю, что им нужна проверка со стороны реальности. В действительности дело не просто в башне из слоновой кости. Я также вхожу в Комитет глобальной повестки дня в области ценностей Всемирного экономического форума. Я езжу туда, потому что это моя полевая работа. Ко мне не прислушиваются, но я всегда сама вмешиваюсь в дела с крайней осторожностью. Конечно, мои коллеги там дружественны ко мне. Но ниже определенного радара мир этим трогательным людям неизвестен. Так что да, я очень критично отношусь к людям, которые первыми предлагают свою помощь без всякого представления о том, что значит предлагать помощь другим. Там, внизу, первое право — это право на отказ. Это то, что я говорю своим ученикам в деревнях. Я говорю им: «Я ваш враг. Я хорошая, и мои родители были хорошими, но два поколения не сводят на нет тысячи лет».
— Почему вы называете себя их врагом?
— Потому что я — кастовая индианка. Я из высшей касты. Мы сделали этих людей неприкасаемыми. Мы отказали им в правах на интеллектуальный труд, чтобы они могли служить нам, владея только ручным трудом. Это не та ситуация, когда ты просто говоришь: «Смотрите, у меня хорошие родители, и я сама хорошая». Я задавала им разного рода вопросы, потому что немного занимаюсь с ними экологическим сельским хозяйством, и вот я сижу под этим баньяновым деревом среди толпы бедных безземельных крестьян. И я спрашиваю у них: «Сколько существует каст?» Они знают, что я не верю в касты, и потому не знают, что ответить. Я никогда не даю им ответов, как и своим студентам в Колумбийском университете. Тихий голос отвечает: «Две». Тогда я спрашиваю: «Ну, и что же это за касты?» Человек отвечает: «Богатые и бедные». Я говорю ему: «Хорошо, подойди сюда. Теперь посмотри на меня». Разумеется, в сравнении с ними я невероятно богата, не так ли? Поэтому я сказала: «Только не забывайте, что я богатая, а вы бедные. Выходит, мы с вами совсем не из одной группы». Такая проверка реальности нужнее, чем глупая филантропия, когда кто-то жертвует огромную сумму денег и никогда при этом не учит, как этими деньгами пользоваться. Деньги для людей вроде вас и меня — совсем не то же самое, что деньги для человека, никогда их не видевшего. Так что проверка реальности нужна не только левым, преподающим в университетах. Потребность в ней гораздо шире.
— У меня последний вопрос. Сегодня часто заламывают руки по поводу состояния гуманитарных наук. Мы нередко слышим, что они переживают кризис. Вы согласны с этим?
— Да. Гуманитарные науки были опошлены. Это не дойная корова. Когда в Университете Торонто закрывали кафедру сравнительного литературоведения, я написала его вице-канцлеру: «Посмотрите, мы — система здравоохранения культур. Вы не можете определять моральные критерии при помощи готовых методов управления знаниями. Душа закаляется на медленном пламени». Это и есть гуманитарные науки. Мы — персональные тренеры в спортзале разума. Знаете, вы не можете упражнять свое тело, куда-то быстро двигаясь, — это что касается скорости обучения, легкого обучения. Точно так же вы не можете развить в себе хороший ум, полагаясь только на скорость обучения. Мы сами фактически позволили опошлить самих себя. Я трачу свою жизнь, пытаясь втолковать людям, что мы должны настаивать на пользе самим себе, а не просто уступать предписаниям о том, как стать полезными при помощи полной дигитализации и прочей ерунды. Повторю, мы не должны допускать опошления гуманитарных наук. Если вы не тренируете душу, вы не сможете правильно использовать глобальные механизмы и цифровые технологии. Я не могу сказать многого в рамках такой короткой беседы, но надеюсь, мы сможем однажды поговорить об этом подробнее.
Источник: Los Angeles Review of Books
Комментарии