Ярослав Шимов
Бессилие сильных
Политика без меритократии: что происходит с элитами и без них
© Оригинальное фото: Пресс-служба Президента России [CC BY 4.0]
Перечитывая Гавела: мир перевернулся, но остался прежним
Нижеследующее — несколько тезисов, сформулировать которые мне показалось важным в ходе затеянного «Гефтером» обсуждения «Силы бессильных» Вацлава Гавела. За без малого 40 лет с момента написания гавеловского эссе мир умудрился, изменившись до неузнаваемости, по ряду существенных параметров остаться почти неизменным. А потому и опыт лет, предшествовавших антикоммунистическим революциям конца 80-х в Восточной Европе, равно как и самих этих революций, следует воспринимать как политически актуальный. Более того, за прошедшие десятилетия некоторые темы, обозначенные, но не развитые в достаточной мере Гавелом в «Силе бессильных», — например, крепкая связь посттоталитаризма и общества потребления, — получили дополнительное и вполне убедительное подтверждение.
1
Политический строй нынешней России, если рассуждать о нем в гавеловских категориях, выглядит как гибрид посттоталитарной системы с «классической» диктатурой. С одной стороны, здесь сохраняется подмеченное Гавелом главное свойство системы позднекоммунистического периода — ее «самототалитаризм», который «помогает вовлекать в государственную структуру каждого человека, разумеется, не для того, чтобы он реализовал в ней свою человеческую сущность, а чтобы он отказался от нее ради процветания “сущности системы”, чтобы участвовал в общем “самодвижении”, служил ее самоцельности, чтобы разделял ответственность за нее, был в нее вовлечен и был повязан с нею» [1]. Потенциал «самототалитаризма» был заложен в путинской модели с момента ее оформления примерно к середине прошлого десятилетия. Но лишь весной 2014-го российская система сделала шаг в сторону более откровенного посттоталитаризма. Присоединение Крыма и украинский конфликт дали ей идеологическую точку опоры, а т.н. «посткрымский консенсус» стал результатом встречного движения сверху и снизу: политико-пропагандистское давление власти на общество наконец-то имело следствием неподдельный энтузиазм большинства, приведя в действие механизмы «самодвижения» системы. В шутке 2014 года «Скажи мне, чей Крым, и я скажу, кто ты» юмора совсем немного: это вполне корректная формула лояльности, присяги системе, вроде описываемого Гавелом лозунга «Пролетарии всех стран, соединяйтесь» в витрине овощной лавки в гусаковской ЧССР.
С другой стороны, система сохраняет те свойства «обычной» диктатуры, которые подмечает Гавел: «Механизмы власти не являются чрезмерно фиксированными: здесь достаточно места для спонтанного и нерегулируемого произвола; много поверхностных швов, которые могут разойтись». Это связано с несколькими родимыми пятнами системы, делающими ее более слабой и менее устойчивой, чем позднесоветская. Во-первых, нынешняя система опирается на крупную частную (олигархическую) собственность, уходящую корнями отчасти в сомнительные приватизационные сделки 90-х годов, отчасти — в передел, осуществленный победившей путинской группировкой и ее союзниками в начале 2000-х. Эта собственность не имеет достаточной легитимности в глазах значительной части общества, что делает ее обладателей потенциально уязвимыми.
Во-вторых, элита путинского режима куда менее однородна и политически монолитна, чем позднесоветская. Неотделимость власти от собственности как одно из главных свойств нынешней системы превращает каждый эпизод «борьбы кремлевских башен» в схватку не на жизнь, а на смерть: слишком многое оказывается поставлено под угрозу для каждой из противоборствующих сторон. Роль правителя как верховного арбитра — залог существования системы, без него соперничающие интересы вельмож могут разнести ее в клочья. СССР мирно пережил «пятилетку пышных похорон» со сменой четырех генсеков за два с половиной года во многом благодаря тому, что после Сталина коллективный характер руководства только усиливался. Российская система — куда более персоналистская и в этом плане близка «обыкновенным» авторитарным диктатурам, где даже наличие официального преемника не является гарантией сохранения системы (как в Испании после смерти Франко).
В-третьих, встроенность рядовых членов общества в систему менее жесткая, чем при позднем социализме. Лояльность граждан в меньшей степени основана на личном опыте и убеждениях и в куда большей — на действии актуальной пропаганды. Посему обвальная перемена мнений и симпатий в случае кризиса системы здесь куда вероятнее. Характерно, что путинизм, будучи по сути своей весьма далеким от советского строя, продолжает проедать символическое наследие советской эпохи, прежде всего культ Победы 1945 года. Это во многом следствие отсутствия собственных, аутентичных идеологических «точек сборки». Отсюда столь активная — и нашедшая вполне искренний отклик — пропагандистская эксплуатация Крыма. Однако масштабы этого события слишком локальны для того, чтобы обеспечить системе долговременную идеологическую базу.
2
Систему такого типа можно назвать модернизированным посттоталитаризмом (МПТ). По мнению Гавела, прежний, позднекоммунистический посттоталитаризм — «результат… встречи диктатуры с обществом потребления». МПТ делает такую встречу более очевидной и в большей мере использует преимущества консьюмеризма в своих интересах. (В конце концов, главный политический капитал был заработан Путиным в прошлом десятилетии благодаря вполне реальному долговременному росту благосостояния большей части российских граждан.) Суть контракта между властью и обществом остается той же, что и при Брежневе: относительно уютная частная жизнь в обмен на лояльность, тогда — в форме выхода на первомайскую демонстрацию, сейчас — в виде голосования за «нужную» партию. Однако сегодня «доходная» часть контракта становится для зеленщика или чиновницы, выведенных Гавелом в «Силе бессильных», куда более приятной — нет утомительного потребительского дефицита, есть свобода выезда и т.д. «Поводок в нашей Системе длинней, но тоже заканчивается ее принятием» [2].
Благодаря своей относительной гибкости МПТ претендует на то, чтобы стать не только постсоветским — системы, сложившиеся в Белоруссии и Казахстане, при ряде отличий в целом родственны российской, — но и более широко распространенным явлением. В Европе свой вариант МПТ, более мягкий в сравнении с путинским, сконструировал после 2010 года Виктор Орбан. Наоборот, Реджеп Эрдоган в Турции завершает создание более жесткой модификации той же системы: путинизм все же не знал столь массового преследования политических оппонентов, как то, что происходит в Турции после попытки недавнего военного переворота. В сторону МПТ, очевидно, направлены и политические усилия партии «Право и справедливость» в Польше — но там из-за исторической, политической и социально-психологической специфики страны их, скорее всего, ждет неудача.
Можно выделить ряд общих черт, присущих системе МПТ. Вот они:
1) государственный патернализм, основанный на описанном выше обмене улучшенных условий частной жизни на политическую лояльность и соучастие в системе;
2) мафиозная по своей сути структура власти («полипбюро», по выражению венгерского политолога Балинта Мадьяра, от венгерского polip — спрут как символ мафии) [3], основанная на одновременной концентрации политической власти и богатства в руках правящего клана и роли его главы, политического padrino, как верховного арбитра при внутриклановых разборках;
3) избирательная репрессивность, при которой гонения на противников режима не приобретают массового характера, но «включаются» в нужный момент и служат средством запугивания и напоминания обществу о том, что кнут у власти всегда наготове;
4) мобилизационная идеология националистической направленности с более или менее ярко выраженным культом «национального лидера»;
5) социальный консерватизм, упор на традиционные ценности и институты, прежде всего религию и Церковь, зачастую недоверие к меньшинствам — этническим, религиозным, сексуальным — как символам плюралистичности общества, по сути своей противоположной пропагандируемому системой МПТ «национальному единству»;
6) антиинтеллектуализм и культ «простого человека» как носителя «истинных» ценностей — в противовес вечному недовольству, оппозиционности и развращенности интеллектуалов.
Нетрудно заметить, что эти черты роднят систему МПТ с консервативными авторитарными режимами востока и юга Европы, существовавшими в ХХ веке — от межвоенного периода до начала 70-х годов (Франко, Салазар/Каэтану, «черные полковники»). Различие, однако, в том, что МПТ — это в значительной мере постмодернистская игра. В ее рамках резкие перемены курса (вспомним перипетии российско-турецких отношений в 2015–16 годах) — не аномалия, а свойство системы, глубоко оппортунистической по своей сути. Пилсудский или Салазар жили в целом в соответствии с теми принципами, которые провозглашали. Укорененность путинской элиты, включая главных вельмож режима и их родственников, на проклинаемом официальной пропагандой Западе — лучшая иллюстрация «невсамделишности» идеологических конструкций МПТ.
3
При этом угроза, которую представляют собой режимы МПТ для либерально-демократической модели и ее ценностей, вполне реальна. По наблюдению британского историка Дэвида Пристленда, «как в свое время 1929-й, так и 2008 год [4] означает, что мир взял курс на потенциальный конфликт. Внутренние и международные силы, которые принесли невиданное насилие 1930–40-х годов, с нами и сегодня — пусть пока еще в зародыше» [5]. Дело в том, что возникновение МПТ — результат кризиса либеральной модели, начавшегося сразу после провозглашенной 25 лет назад ее мнимой глобальной победы и «конца истории». За это время западное либеральное общество потерпело несколько чувствительных если не поражений, то по крайней мере setbacks, откатов назад.
Во-первых, судя по всему, закончилась эпоха экономического неолиберализма, начавшаяся в 80-е годы реформами Маргарет Тэтчер и «рейганомикой». В отличие от бескомпромиссных левых критиков неолиберализма, я не готов сваливать исключительно на него всю вину за глобальные экономические проблемы последних семи-восьми лет. Ясно, однако, что нынешние политико-экономические векторы направлены в другую сторону: фактический крах соглашения о свободной торговле между США и Евросоюзом, рост популярности протекционизма по обе стороны Атлантики и общая атмосфера изоляционизма и закрытости, подогретая европейским миграционным кризисом, говорят сами за себя. Усиление социального неравенства, упадок традиционной промышленности, «вывезенной» в более дешевые страны, рост миграции — все это породило на Западе миллионы недовольных, ставших основой растущего электората популистских политиков от Дональда Трампа до Норберта Хофера.
Во-вторых, выхолощена система партийной политики с ее традиционным делением на правых и левых. Тони Блэр, изобретший в середине 90-х концепцию New Labour, наверное, не предполагал, что нанес тяжелую травму европейской политической традиции. Дрейф социалистов к центру, дополненный аналогичными процессами у правых либералов, привел к тому, что выбирать стало не из кого: партии мейнстрима похожи до неразличимости. В результате возник спрос на политическую альтернативу самому мейнстриму, которая к концу «нулевых» оформилась в виде популистских партий и движений. (В Соединенных Штатах она приобрела форму бунтов внутри двух традиционных партий: движение Tea Party, а затем прорыв Трампа к президентской номинации у республиканцев и кампания Берни Сандерса под революционными лозунгами у демократов.) Многие популистские политики на Западе известны симпатиями к Кремлю, и хотя трудно представить себе возникновение полноценных режимов МПТ во Франции, Великобритании или США, сам факт, что часть западных политиков и их избирателей видят в путинизме политический ориентир, говорит о глубине кризиса традиционной политики на Западе.
В-третьих, была переоценена глубина интеграционных процессов, прежде всего в Европе, и сближающая сила глобализации — и, наоборот, недооценена сила и укорененность традиционного национализма. Кризис Евросоюза имеет не только очевидные финансово-экономические, но и политико-психологические причины. Под заклинания о демократии была создана крайне громоздкая конструкция ЕС, состоящая из наднациональных структур, которые располагают все более широкими властными полномочиями при по-прежнему малой демократической легитимности. В итоге сработал эффект бумеранга — невиданный рост популярности евроскептических и националистических сил в Европе в нынешнем десятилетии.
В-четвертых, лишь ограниченно успешным оказался проект посткоммунистической трансформации на востоке Европы, включая постсоветское пространство. С одной стороны, Запад переоценил привлекательность европейской модели для России и некоторых ее соседей. С другой — он недооценил степень коррумпированности посткоммунистических элит, неукорененность демократии и общественного самоуправления, а также силу имперской ностальгии и восприятие российским обществом, а не только элитами, большей части территории экс-СССР как «естественной» сферы влияния России. В то же время Россия оказалась неспособной предложить своим соседям что-либо более привлекательное, чем обновленный авторитаризм в форме системы МПТ. Результат — нынешнее лобовое геополитическое столкновение путинского режима с Западом, которое, начавшись с Грузии и Украины, расширяется географически (Сирия) и приобретает новые измерения (российские хакеры и предвыборная кампания в США).
4
Итог всего перечисленного — ситуация, когда правящие элиты нескольких крупнейших мировых геополитических игроков — США, Евросоюза и России — по разным причинам находятся в состоянии крайней нестабильности. Бунт против истеблишмента, возглавленный Трампом в Америке, дополняется в Европе упадком либеральных элит, перегнувших палку с социальным инженирингом. В России же Путин все больше напоминает азартного игрока: имея лишь хрупкую, подтачиваемую экономической отсталостью и внутренними противоречиями опору в виде созданного им режима МПТ, он делает все более крупные геополитические ставки. Он словно пытается обмануть судьбу и добиться некоего оглушительного успеха раньше, чем его система начнет проседать и рушиться.
Путин, безусловно, видит тяжелую ситуацию, в которой находятся его «дорогие западные партнеры», и, вероятно, рассчитывает, что они станут жертвами собственных проблем и ошибок раньше, чем критически осложнится ситуация в России. «Умри ты сегодня, а я завтра» — такой подход вполне соответствует стилю российского лидера. В политике этот принцип применяется часто, важно лишь, адекватен ли он текущей ситуации. Но сила самого Путина — не реальность, а фантом, продукт его умелой политической эквилибристики. Как Путин, так и западные лидеры — жертвы феномена, который можно назвать бессилием сильных.
Путин куда слабее Хрущева или Брежнева, поскольку за ним нет институционально крепкой и обладающей большой инерционностью системы, какой была система советская: она пошла вразнос лишь тогда, когда от нее фактически отказались те, кто ее возглавлял. Сегодняшние западные лидеры куда слабее своих предшественников, поскольку за ними больше нет мессианской веры в универсальную силу демократии, а их отношения с массами колеблются между желанием угождать им и боязнью перед ними. Эти политики, за редчайшим исключением, лишены способности убеждать и вести массы за собой, как это делали великие демократические лидеры прошлого века.
5
В ситуации, когда формально сильные в действительности бессильны, соблазнительно предположить, что существует и обратное: некие бессильные, обладающие, как во времена Гавела, скрытой силой, способной привести их к моральной, а потом и к политической победе. Это пространство тех, кто подготавливает процессы, способные со временем «вылиться во что-то ощутимое: в реальное политическое действие или событие, в общественное движение, во внезапный взрыв гражданского недовольства, в острый конфликт внутри сохраняющей видимость монолитности государственной структуры или просто в стремительную перемену общественного и духовного климата».
В этом отношении, однако, все значительно сложнее. «В обществах посттоталитарной системы истреблена всякая политическая жизнь в традиционном смысле этого слова, — пишет Гавел, — люди лишены возможности открыто политически высказываться, не говоря уже о том, чтобы политически организовываться; пустоту, которая таким образом возникает, полностью заполняют идеологические ритуалы». В режиме МПТ, в отличие от его позднекоммунистического предшественника, это не совсем так: он ставит перед своими подданными более сложные дилеммы. Это проявилось, в частности, в ситуации с сентябрьскими выборами в Госдуму, когда среди оппозиционно настроенных россиян развернулись баталии по поводу того, идти на эти выборы или бойкотировать их. Гавелу и его современникам не приходилось сталкиваться с подобными «проблемами» просто потому, что оппозиционные партии тогда в выборах не участвовали, пусть даже в роли статистов в фарсовой постановке.
Точно так же вопрос эмиграции в условиях МПТ утрачивает часть того рокового значения, какое он имел при позднем социализме. Эмиграция в конце 70-х, хоть из Чехословакии, хоть из СССР — это вполне вероятное прощание навсегда с родными людьми, местами и образом жизни, это колоссальный жизненный перелом без возможности когда-либо вернуться (кто мог предполагать, что режим продержится только 10 лет?). Эмиграция сейчас — это, как правило, просто переезд, может быть, лишь на пару лет, со всегда открытой возможностью вернуться или время от времени наведываться домой. Добавим к этому свободу дискуссий в Интернете и массу иных обстоятельств, лишающих жизнь в условиях МПТ той жесткости экзистенциального выбора, с которой сталкивались оппозиционно настроенные люди 40 лет назад.
Режим МПТ создает более широкую зону контролируемой свободы, чем позднекоммунистический режим. Такая ситуация политически выгодна для него. Во-первых, действуют клапаны для выпуска пара оппозиционной общественностью: противно смотреть Первый канал — включи «Дождь», осточертел телевизор как таковой — ходи по приятным тебе сайтам в Интернете, не хочешь голосовать за «ЕР» — не ходи на выборы или голосуй за «Яблоко» или ПАРНАС, хоть политически это заведомо бесполезно. Во-вторых, при отсутствии четкого разделения между «их ложью» и «нашей правдой» зона контролируемой свободы на самом деле превращается в сумеречную зону, где граница между правдой и ложью как таковой уже стирается. Чулпан Хаматова помогает несчастным детям, но при этом (за это?) снимается в предвыборном ролике Путина — права она? не права? Да черт знает!
В-третьих, благодаря зоне контролируемой свободы размежевание в оппозиционной среде происходит уже сейчас. Диссидентские группы Восточной Европы были довольно пестрыми: от консервативных католиков до неортодоксальных марксистов. Всех их, однако, объединяло противостояние коммунистической власти, приобретавшее философский, экзистенциальный характер: правда против лжи. То, что диссидентская правда включала в себя множество «подправд», было неважно: это проявилось позднее, после победы 1989 года, когда и началось политическое размежевание недавних единых антикоммунистов. Польша, кстати, переживает его плоды до сих пор: противостояние консерваторов из «Права и справедливости» и либералов из «Гражданской платформы» — это очередные раунды схваток между «идеалистами» и «прагматиками» в рядах бывшей «Солидарности» — и подросшими наследниками тех и других.
При режиме МПТ разграничение в рядах противников режима происходит еще до его падения — и протекает, к радости сторонников режима, порой настолько отвратительно, что даже либерально настроенная публика заранее списывает оппозиционных активистов со счетов: «Глядя на профессора Лебединского, отчаиваться не надо — все равно Путина будет свергать не он, а кто-то из тех, кто сегодня Путина славит. В этом тоже, конечно, нет ничего хорошего, но „ничего хорошего“ — наше естественное состояние, пугаться его не надо» [6].
6
Как ни странно, с признания того, что «ничего хорошего» — это естественное состояние мира политики, и не только в России, можно начать движение прочь от безнадеги. Политики, как уже говорилось, впали в бессилие и идут за настроениями масс в куда большей степени, чем влияют на них. И именно здесь возникает трещина, через которую в политическое пространство может проникнуть и неожиданно актуализироваться гавеловский принцип «жизни в правде». Для начала — в самом буквальном смысле: верности фактам.
Требовать верности фактам в эпоху, когда откровенное вранье стало частью «высокой» политики, а СМИ фонтанируют фейковыми «новостями», может показаться идеализмом похлеще гавеловского лозунга «Правда и любовь победят ложь и ненависть». Тем не менее, речь идет о приеме, психологически схожем с требованием «Хартии-77» к властям ЧССР соблюдать собственную, коммунистическим режимом сочиненную и одобренную Конституцию (содержавшую гарантии всех демократических свобод). Этот прием имел политический смысл. Как отмечает Гавел, «упорное и бесконечное взывание к закону — и не только к закону о правах человека, но и ко всем законам — вовсе не означает, что те, кто к ним взывал, подвержены иллюзии на их счет и не видят, чем закон является на самом деле. Они хорошо знают, какую он выполняет функцию. Тем не менее именно потому, что они это знают, и знают хорошо, сколь насущно (при всем его „возвышенном“ звучании!) необходим он системе, они знают также, какое большое значение это взывание имеет; человек, безнадежно опутанный необходимостью симулировать силу закона (ради „алиби“ и ради общения), никогда не может от него отречься, он вынужден хоть как-то реагировать на „борьбу за слово“; взывание к закону является, таким образом, именно тем актом „жизни в правде“, который потенциально уличает всю лживую структуру именно в ее лживости».
Подобное можно сказать и о требовании соответствия политических заявлений фактам. Добиваться этого и указывать на несоответствия — не только метод антипропагандистской борьбы, но и способ публичной демонстрации лжи и бессмысленности впавших в бессилие политических элит. Мы дошли до того состояния, когда политика правды не обязательно означает верность высоким моральным принципам: сегодня для нее достаточно требовать элементарного соответствия между словами и реальным положением дел. Это, кстати, тоже гавеловский принцип, ведь свое первое новогоднее обращение к гражданам в качестве президента 1 января 1990 года он начал словами: «Дорогие соотечественники, сорок лет вы слышали из уст моих предшественников в этот день одно и то же. Как наша родина процветает, сколько тонн стали мы произвели, как мы все счастливы, как верим своей родине и какие прекрасные перспективы открываются перед нами. Предполагаю, что меня вы избрали на эту должность не для того, чтобы я вам лгал. Наша родина не процветает».
Приверженность фактам, однако, предполагает постепенное переформатирование всего политического поля, а именно — локализацию политики. Лгать посредством телевидения десяткам миллионов людей, удаленных от лжеца на тысячи километров, куда проще, чем врать в глаза жителям своего квартала. Построение политики «снизу вверх» — идея не новая, но в условиях бессилия сильных это один из немногих реальных способов рестарта всей политической жизни и общественной самоорганизации. Формы такой самоорганизации могут быть самыми разными, в том числе вполне традиционными — в той же Чехии сегодня, кстати, хватает локальных и региональных политических партий и движений, способных похвастаться серьезными успехами. Россия, естественно, не Чехия, но для России с ее традицией гиперцентрализации власти, видимо, еще важнее понимание того, что политика не привязана навеки к Кремлю, а начинается у выхода из собственной квартиры.
В условиях нарастающего маразма и никчемности политических элит локализованная, строящаяся «снизу вверх» и ориентированная на верность фактам политика может иметь шансы на успех и принести неожиданные результаты. Тем более что противник куда менее силен и страшен, чем коммунистическая система 40 лет назад. Система МПТ — это не монолит, а скорее дырявый сыр, пронизанный многочисленными сетевыми, горизонтальными общественными связями, зонами и лакунами ограниченной свободы, допускаемой самим режимом, изобилующий теневыми участками, где эффективный контроль со стороны системы практически отсутствует.
Нужно только попробовать, поскольку новая политика и общество без МПТ — это, выражаясь словами Гавела, «что-то, что уже давно здесь — и только наши слепота и бессилие мешают нам видеть и растить его вокруг себя и в себе».
Примечания
Комментарии