Михаил Гефтер
Страстное молчание
Статья о московском художнике Юрии Ларине, опубликованная в №1 журнала «Родина» за 1989 год.
Родина. — 1989. — N 1. — С. 50-52.
Имеет ли смысл предпосылать свиданию зрителя с художником какие-то слова о нем?
На этот вопрос, вероятно, можно дать разные и взаимоисключающие ответы. Они будут зависеть и от взглядов на природу пластического диалога, и от представлений о том, как сделать «непонятное» доступным. Но я не собираюсь затрагивать эти вечные сюжеты в защиту своего права на предварительное высказывание. Мною руководит иное желание. Я бы хотел, минуя сенсацию, сказать о том, что все равно будет сказано.
Раздумья о человеке в художнике
Московский художник Юрий Ларин, которому, когда писались эти строки (1980), исполнилось сорок четыре года, — сутуловатый, с застенчивой улыбкой и характерным покашливанием человека, пережившего туберкулезную атаку, — сын Николая Ивановича Бухарина. Правда, людям зарубежья (особенно после открытого письма, с каким обратился он к лидеру итальянских коммунистов) родословная Юрия Ларина известна лучше, чем соотечественникам, по той простой причине, в силу которой мы знаем либо понаслышке, либо, что чаще, вовсе не знаем о множестве малых и больших бед, частных и всеобщих событий в нашем доме. И по той непростой причине, которая ставит нас в удивительное отношение к собственному прошлому: не то это отношение инопланетян, населивших давно опустевшее, брошенное, обесчеловеченное пространство, не то отношение завоевателей, стремящихся истребить вчерашний смысл аборигенов, дабы окончательно сломить их волю к жизни. Так зто или иначе, но для подавляющего большинства нынешних жителей СССР имя отца Юрия Ларина — в лучшем случае далекий отзвук, тройное эхо событий, отграниченных от современности той особой распаханной полосой, вступить на которую равносильно тому, чтобы заявить себя изгоем. Чужим — с «ортодоксальной» точки зрения, чужим — с противоположной.
Историку заметнее старина в новизне: сходство с предыдущим столетием, отчасти — тогдашних шестидесятых с нашими, а отчасти, и сходство в продолжении. В XIX в порыве и спазме раскрепощения Россия раскололась на детей и отцов. Дети рвались к независимости — не только от старых взглядов и установлений, но и к независимости самой по себе. К полной свободе от прецедента, к своему началу! Затем происходит своего рода выравнивание. Межа уже не столько между живыми предками и их потомками, сколько внутри последних, и самые непримиримые из семидесятников — выходцы из семей, где царили если не взаимное согласие, то по крайней мере непрерывающаяся духовная связь, чувство сращенности судеб. Не к тому ли движемся теперь? У сегодняшних «новых новых» меньше экзальтации, сильнее тяга узнать и понять, обернувшись назад Хочется верить, что непременность диалога между равно-разными из живых сделает для приходящих поколений столь же непременным и их солидарный диалог с разноравными мертвыми..
Юрии Ларин портретно схож с отцом, хотя, разумеется, и тут нет дословности. Он выше ростом. Он, вероятно, мягче и задумчивей. Он, кажется, лишен той ребячливой задорности, той жизнелюбивой неугомонности, которая, по воспоминаниям, отличала его отца в лучшие и даже в худшие годы. К тому же он не только сын своего отца, но и сын своей матери, прошедшей кругами не снившегося Данте ада. Его характер вспоен горькими травами. Однако это также не надо понимать в расхожем смысле, легко заменяющем терние на нимб. И между житием и трагедией разница не в жанре, поскольку трагический герой не только не безгрешен, он еще и обречен на то, чтобы нарушать равновесие, бросить вызов «порядку»», расплачиваясь за зто жизнью (но и расплата не в одиночку). Видно, потому столь трудно дается нам встреча с былым, что мы, сегодняшние, уже за пределами трагедии, и хотя зто не означает благополучия ни в делах, ни в душах, оно тем не менее делает нас исподволь другими. Даже вторящему не удается быть столь же естественным в порывах и заблуждениях, как тем, кто позади; а разве повторимы муки бессилия людей, с юности отдавшихся потоку истории и разбившихся о ее пороги?!
Думаю, Юрию Ларину этот образ говорит многое. Но в отношении самого себя он решительно отверг бы присвоение ему роли героя современной трагедии Он сказал как-то: в моем детстве и отрочестве не было ужасов. Просто — одиссея перемещений из одних любящих родственных рук в другие, которые — одни за другими — отнимало у него сталинское «правосудие». И просто — детдом, в котором (за неуспехом бегства) пришлось жить и в котором можно было жить обыкновенной жизнью среди таких же мальчиков и девочек, обделенных родительским кровом. Он уже был студентом- строителем, тощим, долговязым, хворым, когда снова увидел мать и от нее узнал, кто был его отцом. Да и узнал не сразу: мать не торопилась открыть тайну, страшась реакции еще неизвестного ей юноши, воспитанного на государственной «воле».
Потрясение, пережитое Юрием Лариным, все же было иного свойства, чем у его сверстников — товарищей по судьбе. Хрущевская оттепель не коснулась его в самом кровном. Память об отце оставалась по-прежнему под запретом (Страх власти и властителей перед призраками прошлого обладает какой-то особенной логикой — чем безрассуднее этот страх, тем крепче держатся одержимые им за обломки тайны, за рудименты принудительного беспамятства.) Новая жизнь Юрия Ларина оказалась едва ли не более тяжелой, чем все, что было с ним раньше. Будь у него другой характер, он бы ушел в политику. Тоска могла разрушить его изнутри. Его спасло искусство. В нем проснулся художник.
Где-то я прочел слова, которые приписываются учителю знаменитого Матисса: «Смотрите на живопись, как на страстное молчание». Мне кажется, эти слова вполне применимы к Юрию Ларину — и к его пейзажам, и к его натюрмортам, которые надо смотреть не один раз и не врозь, а вместе, чтобы в их разрастающейся глубине, как и в их странности, чуждой всякому эпатажу и зазыванию (смотрите, на что я способен!), ощутить грустное недоумение человека перед совершенством столь несовершенного мира, как тот, в котором мы пребываем от рождения до смерти. Его Колыма в этом смысле столь же непреднамеренна и столь же неслучайна, как и его горский Кавказ, как и его Подмосковье, — все, что запоминает его глаз, чтобы затем воспроизвести воображением, согласуя ритм увиденного и узнанного с ритмом нестихающей жизни духа.
Я далек от мысли соединять напрямую биографию с холстом. Но дело в том, что я узнал Юрия Ларина сначала не в качестве художника. Я познакомился с ним, когда он, до того не знавший английского языка, упорно, строчку за строчкой, осваивал книгу американца Стивена Козна — политическую биографию Н. И. Бухарина. Он читал ее, чтобы понять, кем же в действительности был его отец. Не взгляды как таковые его занимали, а человеческий смысл зтих взглядов. Он доискивался этого смысла, не только вчитываясь, но и вслушиваясь, как бы проверяя ухом чистоту ушедших навсегда слов Но, вероятно, прежде всего он хотел испытать соприкосновением с фактами жгучую потребность в справедливости, для какой «реабилитация» не самоцель, а лишь неизбежный компромисс с жизнью, которую почти всю вогнали, втеснили в казенные рамки. Почти — потому что есть еще воздух, небо, цвет, образ, противостоящие не человеку, а лишь тому в нем, что олицетворяет пробравшуюся в будни не-жизнь.
Свое нашумевшее письмо, адресованное Энрико Берлингуэру (а в его лице всем, для кого коммунизм не хоругвь, не этикетка), письмо-призыв: восстановить честь отца и принадлежащее ему место в истории,— это письмо Юрий Ларин написал на одном дыхании. Надеялся ли он на практический результат? Может, и надеялся, а может, и нет. Но сделав этот шаг, ему стало легче дышать, и он вернулся к холсту.
Одна из его работ висит на стене у меня дома. Я не берусь ее описывать. Она очень разная — утром и вечером, при свете солнца и в сумерках. Мне кажется, что я много раз видел и эти деревья, и этот обрезанный край земли, и это остановившееся в движении облако,— когда-то в детстве или позднее, во время войны, — под разбомбленным Торжком или еще позднее, где-то, где именно не припомню, а, может быть, нигде и никогда. Порой я забываю об этой картине, погруженный в будни, в бумаги и книги, но когда кошки скребут на душе, а это бывает много чаще, чем хотелось бы, она всегда тут, сама возникает перед глазами, говоря мне: жизнь не переспоришь, она все равно возьмет верх, с тобой ли, при тебе ли, без тебя ли…
P. S. Этому тексту уже восемь лет. Иные строки в нем выговорились бы сегодня другими словами Но мне не хочется менять их, ибо слова, как и поступки, — приметы своего времени. И постскриптум этот имеет другое назначение Я пишу его с тем, чтобы назвать нескольких людей, без которых Юрию Ларину трудно было бы найти себя наедине с собою. Естественно произнести сначала имена ушедших Нет уже того итальянца с неуходящей печалью в лице, к которому воззвал Юрий Ларин и который откликнулся на этот зов пониманием и заочной поддержкой Ушел из жизни Евгений Александрович Гнедин — человек, прошедший той же дорогою, что и Анна Михайловна Ларина, и не только выживший, но и сумевший прожить вторую жизнь, едва ли не более богатую смыслом и духом, чем первая. Он был другом, советчиком и опекуном многих людей, к которым не приклеишь ярлык «застоя» (подошел бы скорей «антизастои») Мне кажется, что Юрия Ларина он опекал и любил как-то особенно, относясь с нежной бережливостью к не покидавшим того душевным страданиям Они вместе переводили книгу Козна, многие месяцы — в каждый четверг (оттого и на титуле первого русского издания этой книги стоят псевдонимы переводчиков: Е. и Ю. Четверговы).*
Низко склонив голову, я называю следующее, главное имя — Инги Баллод. Их с Юрой свела вместе сначала общая напасть — чахотка, а затем и любовь. Отчаянное жизнелюбие Инги спасло ее тогда от смерти, и оно же засветилось в Юрином тоннеле. «Когда я познакомилась с этим прорабом, — смеясь говорила она, — я сразу поняла, что художник зто он, а не я… и бросила учиться рисунку». А Юра на похоронах ее произнес с раздумьем, медленно выговаривая слова: она поверила в меня и сделала художником.
И еще три имени — живых людей — полагаю своим долгом назвать здесь. Имя друга Юры, его союзника в искусстве — художника Валерия Волкова я ставлю в ряд с нехудожниками: Юриной сестрой и Юриным братом, Надеждой и Михаилом Фадеевыми. Отец их укоротил свою жизнь, рискнув в Зоне полюбить вдову Бухарина, так что Надя и Миша не только кровью матери, но и судьбой породнены и с отцом Юрия. Не зря же маленькую Надю в ссыльном поселке дразнили сверстники: «бухаркина шпиёнка»; не станем осуждать детей, они ведь подражатели — до поры, до времени… И Миша и Надя также уверовали в Юрино призвание, и в самые тяжелые минуты он знал, что у него есть родная «ниша».
На этом можно бы и окончить, если бы еще не одно обстоятельство, о котором я считаю вправе написать, не испросивши Юриного согласия. Без малого три года назад он перенес тяжелую операцию. Восемь часов кряду замечательный нейрохирург Александр Николаевич Коновалов освобождал Юрия Ларина от сдавившей его мозг опухоли. Жизнь была спасена — ценой утраты сил и сноровки в правой руке. Горько было смотреть, какие усилия требуются ему, чтобы удержать в ней ложку. И тогда произошло чудо: вызволение искусством. Позапрошлым летом в Доме творчества на станции Челюскинская мы увидели, как и в былые годы, поставленные у стены только что сделанные Юрой работы. Он вернулся к тому, с чего начинал и в чем достиг вершин, — к акварели. Я не верил глазам своим. Это был не только прежний Юрий Ларин, но и в чем-то неуловимо важном превзошедший прежнего. Да простят мне искусствоведы мой дилетантизм в суждениях о виденном, но мне показалось, что новые работы менее «организованы», чем прежние, — и это не только след неокрепшей руки, но и шаг вперед творящего духа. В челюскинских акварелях было не только больше внутреннего простора, в них еще явственнее, чем в прошлых работах Юры, присутствовала тишина, иное имя которой — справедливость. Как часто мы повторяем: раньше или позже справедливость восторжествует. Может быть, в уже ушедшем Мире эти слова укрепляли надежду, но сейчас они отвращают: и своим «раньше или позже», между которыми невозвратимые жизни, и, может, еще больше — своим «восторжествует», ибо справедливость сторонится и котурнов, и фанфар, громкоговорящих излияний и провидцев задним числом. Ее стихия — сосредоточенная, поверяющая человека тишина. Что ж удивительного, что исстрадавшийся по справедливости художник увидел воочию и воссоздал эту тишину?!
Чудо же… Оно, конечно, имеет свои «уровни», свою разновеликость. Но если оно чудо, то оно уравнивает тех, кого избрало. Тогда, в Доме творчества, у меня невольно возник отзвук увиденного. Я вспомнил пальцы-подушки старого Горовица, извлекающие из клавишей музыку-«тишину», слышимую, вероятно, не только человеком, но и небом. Если бы мне довелось быть в устроителях предстоящей выставки Юриных работ, я сопроводил бы ее этой музыкой.
Художник Юрий Ларин заслужил это.
* В настоящее время эта книга выходит в СССР, в издательстве «Прогресс»
Комментарии