Классики. Школа и беспредметная юность

Воспоминания, описанные историком — сага времени без прикрас.

Карта памяти 21.05.2014 // 1 420
© Georgie Pauwels

Только-только из Северной Венеции, где прошла роскошная и почти уже белая библионочь, и сразу на книжную ярмарку в Третьем Риме. «Умные выходные» во дворике РГГУ подарили книжку, которая непременно должна была попасть мне в руки, но почему-то не попадала пять с лишним лет после выхода.

Рядом с презентацией проекта «Гефтер» и разговором об истории, в т.ч. об истории интеллектуалов и исторической биографии, организованными двумя Александрами — Марковым и Морозовым, расположилась выставка-продажа: издательство Intrada по интригующей цене 50 рублей предлагало поучительную историю интеллектуала нашей страны.

Именно этой книжки не хватало мне в питерских прогулках по сентиментальным воспоминаниям и адресам. Особенно важен был тот адрес, что значился на открытках столетней давности, адресованных моему прадеду, студенту историко-филологического. Письма шли прямо на адрес университета. Оказывается, мой прадед учился в университете практически одновременно с поэтом Андреем Егуновым, с разницей в один курс, правда, подготовка к университету в одном из лучших столичных училищ должна была дать молодому человеку гораздо больше, чем дала нижегородская гимназия своему выпускнику, моему пра. А.Н. Егунов окончил Тенишевское училище (1913), знаменитое и своими учителями, такими как В. Гиппиус, и выпускниками, среди которых был В. Набоков.

Егунов продолжил обучение в годы Первой мировой войны, закончив классическое отделение историко-филологического факультета к 1918 году. Среди знаменитых преподавателей университета Егунов застал еще и Ф. Зелинского, и М. Ростовцева. Самому Егунову в послереволюционные годы было негде применить и развить эту плодотворную отечественную традицию классического образования. Университеты, и особенно специализации, связанные с историей, литературоведением, компаративистикой, подверглись безжалостным и бессмысленным реформированиям, бесконечной реорганизации. Тем не менее, специалист, Знаток с большой буквы, филолог и стилист успел сформироваться.

«Филолог, Писатель, Поэт» — выбито на надгробном камне Андрея Николаевича Егунова (1895–1968). И, лагерник, естественно, — следует добавить. Лагерь и ссылка отняли 23 года жизни, личной и творческой. Уцелел филолог, впервые арестованный по делу литературного кружка, только чудом. Прадеду Александру Феофановичу Селунскому повезло, он успел получить отличное образование, уехать в провинцию и умереть до начала большого террора. Как шпион нескольких иностранных разведок был арестован только его родственник, дядя-благодетель, простой приходской многодетный батюшка без всяких познаний в иностранных языках. Родные старались не упоминать его имени.

Что касается Андрея Николаевича Егунова, то в родной стране поэт и оригинальный мыслитель, ссыльный и опальный ученый практически неизвестен, точнее, знаком лишь самому узкому кругу любителей изящной словесности или же знатокам переводов и публикаций античных авторов, в глазах которых такая закрытость информации, знание «не для всех» — несомненный плюс. Популяризировать такое элитарное знание никто не стремился.

Не случайно и то, что автор книги, которая попалась мне на глаза, совсем не житель средней полосы России — это исследователь из Турина Массимо Маурицио.

О скорбном, но восхищающем жизненной и творческой энергией пути сына русской Северной столицы поведал, что логично, северянин, т.е. представитель научного мира и школы славистов Севера Италии. Диплом по русской литературе был вручен этому исследователю именно университетом в Турине, далее следовало обучение в Бергамо и Милане, докторат был завершен в 2005 году, а в настоящий момент Массимо Маурицио сам является доцентом Туринского университета.

Книга открывается двойным эпиграфом — первый из Божественной комедии Данте, второй из стихотворения с говорящим названием «Эллинисты» — друга и единомышленника Егунова Константина Вагинова.

Массимо Маурицио, на мой взгляд, очень удачно, емко и кратко обрисовал тексты и контексты, атмосферу поэтики Егунова. Итальянский исследователь весьма кстати упомянул также знаковые, хотя и неудачные попытки наркома Луначарского использовать наследие классической традиции, наследство уходящего века серебра в эпоху пролетарской культурной революции. Сам термин «неизвестный классик», использованный Луначарским, действительно важен для понимания рецепции классической традиции в эпоху ее революционного слома.

Прямо с книжкой Массимо Маурицио в руках направляюсь на приятные литературные чтения Serate Poetiche, которые увлеченно готовят московские итальянцы-слависты, ставшие моими собеседниками в рамках проекта «Наше Море» на Gefter.ru (в частности, с Франческой Лаццарин мы обсуждали «северную» итальянскую славистику и филологические школы). На этот раз любителей итальянской поэзии и истории ждал рассказ-встреча с поэтом и латинистом Джованни Пасколи.

В советской Литературной Энциклопедии 1934 года есть статья о Пасколи, в ней даже приводится информация, которую не дают другие словари: «Рано осиротев, Пасколи уже в 18 лет принужден был взять на себя заботы о семье, отдаться тяжелому труду. Он примкнул к социалистам, с горячностью отдался партийной работе, сотрудничал в журн. «Il martello» (Молот). За участие в демонстрации и пропагандистской работе П. в 1879 попал в тюрьму. По отбытии тюремного заключения он закончил образование и стал преподавателем…

Любимый ученик Кардуччи по Болонскому университету, Пасколи сразу привлек к себе внимание своими первыми сборниками стихов «Myricae» (1891–1892)».

Советский автор энциклопедической статьи забыл отметить, что отец Джованни Пасколи был землевладельцем и был убит во время волнений бедноты, и только затем семейство столкнулось с финансовым трудностями и заботами. Тем не менее, большую часть жизни Пасколи занимался таким статусным занятием, как преподавание, притом, возможно, в самом знаменитом университете Италии, в котором прежде сам проходил обучение — в Болонском. (О необходимости мобильности ученых в ту пору не говорили так много, как сейчас. Представить, что имя славного университета будет ассоциироваться с одиозной системой обучения, столь враждебной традиции самой Alma Mater Studiorum, тоже было невозможно).

Стихотворные произведения Пасколи создавал в том числе и на латыни, и это творчество латиниста получало награды и финансовую поддержку. Итальянские строки этого поэта также жестко подчинены метрическим схемам, их красоту и продуманность подчеркивают рифмы и аллитерации — архаический прием, уходящая манера для европейского стихосложения.

Для итальянской образованной публики это знакомый незнакомец. Пасколи — один из т.н. «школьных писателей», входящий в золотой фонд обязательных программных авторов, что, в свою очередь, гарантирует полную невозможность воспринимать стихотворные строки отдельно от утомительных школьных упражнений и впечатлений ребенка из младших и средних классов.

В сущности, такое положение вполне заслужено Пасколи: ведь поэт воспел в качестве идеала именно наивное и целостное восприятие ребенка! Трагически прерванное смертью отца, детство всегда оставалось тем золотым веком, в который пытался вернуться Пасколи. Братья и особенно сестры и мать составляют ту единственно дорогую поэту семью, которую он не желал менять на собственную взрослую семью и жизнь.

Разумеется, образ ребенка, Il fanciullino, в душе которого — весь мир, был целиком и полностью создан взрослым и бездетным человеком, без всякой оглядки на психологию ребенка. Присущий Пасколи реализм проявлялся исключительно в детальности описаний природы, а педантизм — в четкой строгости стихотворных размеров. Само строгое и рафинированное латинство служило своеобразным проводником в прекрасное детство мира, помогая ускользнуть из современной действительности. Природа — чуткая, завораживающая, вечная, со своими четкими, как метрика античного стиха, законами, также могла оградить не только от современности, но и от сиюминутной поэтической моды. Если Пасколи говорит, что такие и такие-то цветы не растут вместе и не сочетаются в букете — не спорь, отступи, певец поэтической вольности и любимец модной публики, даже в русском поэтическом переводе да не будет букета фиалок и роз («un mazzolin di rose e viole»), полюбившихся Дж. Леопарди («Суббота в деревне», 1829). В переводе А. Ахматовой строка звучит так: «Несколько фиалок и гвоздик / В ее руке зажато».

Если Пасколи упоминает березы, не сомневайся, гордый росс, — это дерево вовсе не только крест твоей национальной гордости, который надо вечно носить с собой как образ души России. Это просто дерево, знакомое итальянской глуши.

Точность к деталям природы и античное, римское понимание досуга на природе, спокойствия и достоинства жизни вдали от города — вот образ мысли Пасколи.

Если сравнить самым поверхностным образом двух поэтов и филологов-классиков Пасколи и Егунова, то мы увидим, что пересечение, безусловно, есть. Образ идиллического детства в гармонии с природой, как и образ беспредметной юности — это охранная грамота, талисман. Натурализм в описании птиц и растений, звукоподражание, попытка передать вой ветра и голос ночной птицы — это одна линия защиты. Абсурд, избыточные детали и персонажи, вплоть до колокольного звона — это иная, параллельная, но, по сути, сходная логика бегства и защиты. Но и в творчестве Егунова звучит отголосок пасторали. Именно так, «советская пастораль» — определяется одно из знаковых произведений Егунова «По ту сторону Тулы».

Поэта Пасколи «проходят», не замечая, в итальянской школе. Поэта Егунова следовало бы изучать в школе, даже в особом курсе истории и литературы.
Прекрасное образование для обоих — почти религия. Только один, родившийся раньше, считался в свое время последним поэтом, готовым и способным использовать классическую метрику и рифму. Другой же, младший собрат, был в своей среде, как казалось, последним, способным учить классике, понимать ее и комментировать, но при этом сам в поэтическом творчестве рвался от строгости к абсурду.

Оба поэта несли в душе незаживающие раны, но каким несхожим было это бремя. Вид смерти поразил юного Пасколи, явившись к его семье в образе жестоком, но и одновременно нестерпимо, неправдоподобно театральном: отец, глава семейства, был убит по дороге домой, и упряжка с каретой принесла неостывший труп к дому, к домочадцам, спешившим встретить экипаж. Только в зрелости Пасколи смог собрать осколки своего прекрасного мира-воспоминания, то лучшее, что было в детстве до трагического события, и заключить прошлое в новую идиллию, в новый замок на песке, притом буквально в замом: Кастельвеккьо.

Егунову смерть и мучения открылись в форме обыденности, повседневного страшного зла и беззакония. Укрыться было негде, хранить свое прошлое признавалось государственным преступлением. Бегство в замок, в загородную идиллию было невозможным, оставалось просто бегство — не куда, а от чего.

Даже плен и подневольная работа у немцев были почти счастливым побегом, даже попытка прорваться на подконтрольную территорию союзников по окончании войны (и подлая выдача на милость советской власти) была подвигом во имя свободы.

Егунов, как и Пасколи, близок с братом и матерью, судьба поэта и его родных общая. Семья детства и есть единственная семья поэта в ту эпоху, когда за участие в поэтическом кружке можно было получить реальный срок, по окончании которого человек — нет, не человек, а ссыльный и репрессированный — не имеет право на ночевку в родном городе в квартире жены. Наверное, абсурд этой ситуации нельзя превзойти поэтическим абсурдом. Может быть, такую странность легче пережить и хоть как-то описать тому, кто живет разлуками и странствиями Одиссея, а не здравым смыслом сегодняшнего дня.

Конечно, для Егунова тоже существует связь и целостность, несмотря на образ разбитого на ранящие осколки мира, который поэт создал. Лирический герой Егунова — тоже Il fanciullino — ребенок, подросток, подбирающий имена всему в мире. Юношеский романтический бред, абсурд как игра — вот защитное поле и укрытие. Латинские и греческие тексты и трактующие их учебники — единственные приемлемые и сохранные правила.

Сами поэты, во всей своей сложности и непонятости потомками, с самого начала жизненного пути представляют собой, мне кажется, точный слепок тех эпох, которые им предстояло прожить. Две половинки столетия, яркий закат девятнадцатого века и страшный рассвет первой половины века двадцатого.

Комментарии

Самое читаемое за месяц