Елена Глазова-Корригэн
Слова обращения. О книге Марины Глазовой «Слова сбываются»
Образ прошлого — прорастание в себя.
© flickr.com/photos/wakingphotolife
От редакции: «Гефтер» публикует предисловие Елены Глазовой-Корригэн к книге Марины Глазовой и ее же заметки, написанные специально для нашего журнала.
Глазова Марина. Слова сбываются: Поэзия. Письма. Свидетельства / Сост., вст. ст., комм. Е. Глазовой. – М.: Пробел-2000, 2014. – 432 с. [+32 c. вклейка]. – 500 экз.
О голосе, разлуке и силе мысли на расстоянии…
Я принимаюсь за очерк, который жил в моем сознании уже очень много лет: я попытаюсь очертить образ женщины, глубоко изменившей нашу семью. К 1968 году Марина Рафальская, уже ставшая Мариной Глазовой, подарила моему отцу двух сыновей, Гришу и Яшу, и взяла на воспитание девочку-подростка — меня. Мы обе были испуганы и напряжены, но рафаэлевским ли серафимом, лирою, мечом или невидимой волшебной палочкой прикоснулась молоденькая Марина к той девочке и перестроила полностью ее внутренний мир.
Отец потерял работу в 1968-м (был изгнан за диссидентство из Академии наук и Института восточных языков при МГУ), семью лихорадило каким-то неизученным брожением, прошлое и будущее кипели и преображались, но между нами — падчерицей и мачехой — родилась, вопреки всем сказкам и мифам, сказочная дружба, удивлявшая всех знакомых (и даже нас) и в наши годы в России, и в эмиграции, и во время моих юношеских романтических увлечений, и в замужестве, и в нелегком воспитании детей в мире двух культурных полей (сначала моих братьев и меня, а потом моих сыновей и дочек), и во время всех скитаний и папиной смерти в 1998 году, и в создании моих первых книг, и во время приездов в Россию (разрешенных cо времен перестройки), и, конечно, теперь, когда мы стремимся вместе издать на родине продуманное и написанное и папой, и Мариной, и даже мной.
Лу Саломе настаивала в 1930-е годы, что ей удавалось вылечивать больных психическими расстройствами при помощи строчек Рильке: «Они слышали тембр твоего голоса как тембр жизни». Процесс влияния поэтических строчек на внутренний мир взволнованного человека еще далеко не изучен, но мне кажется, что я могла бы оставить что-то, подобное летописи этого процесса, для будущих ученых — по крайней мере, я могу описать изменение сознания девочки, живущей рядом с поэтом.
«И голос, что ловлю, других всех глуше» — эти строчки из Марининых стихов не просто запали в мою память. Я видела их силу. В моей жизни они стали подобием компасной стрелки, направляющей, когда ориентация потеряна. Но начну издалека — где-то с 1970 года. Наш дом — в продолжающемся смятении. Протестное движение уже разбивается на два лагеря — на диссидентов, бьющихся за новую Россию, и на уезжающих в Израиль. К нам заходит молодой и отважный одессит Исай Авербух (мы звали его Саней или даже Санькой). Папа объяснил мне, что Санька мечтает об отъезде в Израиль: одесские органы пытались его завербовать. У него редчайший талант: он читает мысли других и может направлять их действия.
Мне все тогда было ново: и Санины стихи, и его талант, и сама возможность мечтать о жизни в Израиле. Молодой человек приходил часто, расцеловывался с папой и Мариной, любил пить чай, но ел всегда мало. К вечеру собирались друзья, и Санька устраивал представление. Если он постился и не ел мяса, его способности становились воистину чудодейственными. Он, действительно, мог читать мысли на расстоянии и даже подбирать музыкальные мелодии на пианино, если рядом стоял музыкант и мысленно посылал Сане какой-то мотив. Вне этих сенсационных концертов Саня играть на рояле почти не умел. Но для самых впечатляющих представлений нужен был так называемый «индуктор» — человек, способный мысленно передать Сане мысли всех, находящихся в комнате. Папа был готов, но не подошел для этой роли совсем. Не подходил никто. С грустью посмотрел Саня на собравшихся друзей, и вдруг его взгляд упал на Марину, моющую посуду после ужина, так удивительно накормившего всех. Марина спешила привести кухню в порядок, чтобы уже от души насладиться разговорами и весельем. «Подождите, подождите, — сказал Саня, — тут есть редчайший индуктор». Он взял Марину за руку и провел эксперимент, убедивший его, что прикасаться к ее руке нет никакой необходимости, — Марине было достаточно просто подумать на заданную тему.
И представление началось. Саня выходил из комнаты — и чего только не придумывали наши друзья! Подойти к словарю калмыцкого языка, найти слово на с. 283, на пятой строчке, написать его пять раз, прочесть вслух, взять тапочки, выйти на улицу, потом спрятать их в холодильник, проглотить пять ложек масла, прочитать стихи Пушкина, сочинить свои стихи. И вдруг Саня потребовал стихов Марины… Все были ошеломлены, включая Марину, никому из присутствующих об их существовании не говорившей. Она только на прошедшей неделе собрала наконец свои рукописные листочки и напечатала стихи на машинке. Так в первый раз прозвучали в дружеском кругу стихи смутившейся Марины, для гостей совсем неожиданные. Первый цикл был посвящен ее бабушке, умершей голодной смертью от рака желудка. Помню внезапно установившееся молчание только что веселившейся компании. Это была поистине немая сцена. До того в семье к стихам Марины относились как к части наших общих бесед.
«Я полюбил Марину, — говорил папа, — когда понял, как она любит бабушку. Увидел весь срез характера Марины и уже не мог без нее жить». Я, конечно, знала, что хотя это и правда, но далеко не вся. Марина была чарующе красива, и я девочкой завидовала ей самой черной завистью (над которой работала денно, нощно — и тщетно, потому что не влезала ни в одно из ее платьев). Долго я тогда размышляла и о самом факте рождения стихов после удара судьбы.
Она умерла и осталась со мной.
Я слышу ее во вселенной глухой…
…и пошла
вдоль тех самых берез,
что заплакали за меня.
Мне казалось, что в нашем доме вино было как бы разлито в воздухе. Оно, это воображаемое мною вино, было сухим, даже терпким и несколько горчило, но было в нем столько веселья, особенно искрившегося, когда собирались друзья! Саня же говорил не о вине, он говорил о звуках, объяснив, что во время «индукции» услышал голос, звучавший как будто глуше других, но явственно и сильно. «Довольно необычная у него сила, — уточнил Саня, — в нем растворяются все другие голоса». Этих слов я тогда совершенно не поняла и до сих пор не совсем понимаю, но они меня удивили и поэтому, очевидно, запомнились.
Так во время одного из Саниных ошеломляюще-веселых магических действий тайное стало явным, стихи перешли из семьи в мир внешний, и все друзья ушли счастливые и довольные, наполненные музыкой. Все они были борцами за справедливость, у всех были глубоко амбициозные планы на будущее, но никто не спустился с неба в тот день сказать нам, что стихам надо дать ход и начинать их печатать. Печатать? В советских журналах? Смешно. В те годы наша семья была в боях, тут не до публикации стихов — рвались кровные связи. Папа, уже давно безработный, постоянно сидел над переводами. Переболевший сепсисом, он возвратился из больницы изможденным и считал, что пойман жизнью начисто. Марина же билась и становилась все красивее: то она была отважной и веселой, то испуганной от неизвестности, что ждала нас и с каждым днем приближалась. Из-за отца меня уже не приняли в университет, взяли только (с помощью близких друзей — Тамары Исааковны Сильман и Владимира Григорьевича Адмони) в Историко-архивный институт, на вечернее отделение. А Марина, мечась между работой в университете, всеми нами и своей мамой, полная какой-то тайной лихости, писала — вечерами, урывками:
И стою, и бью ногой по снегу.
Бью, стихийно высверлив дыру,
разбивая душу на потеху
и распутывая сложную игру.
…
Но, нащупав что-то осторожно,
я прошу склониться надо мной
и, конечно, если только можно,
вывести куда-то по кривой!
Стихи она читала мне, а я слушала и смотрела в огромное окно нашей общей комнаты, служившей еще и гостиной, смотрела в завьюженную ночь и не знала, как помочь:
В тот день шел мокрый снег.
Он покрывал овраг
перед моим окном
и выросший за месяц дом
перед моим окном.
Большими хлопьями выплакивалось небо
в овраг, в дорогу, в скаты крыш…
— Услышь, услышь, «ухо имеющий…»
Самыми моими любимыми тогда были стихи, написанные в ту ночь в больнице, когда отцу переливали плазму и нам сказали, что риск велик, но это последний шанс, хотя и он может не спасти от летального исхода:
Когда часы окутываются разговорами
и листья догоняют ветер,
безжалостно полосками дождя
знак одиночества извечного отмечен.
Работа скульптора приблизилась к концу.
Твои черты — в искусстве первобытном.
И хлещет дождь по мокрому лицу.
И ветку треплет ветер ненасытный…
У нас с Мариной был тогда один полушубок на двоих, одна мохеровая шаль и одни сапоги. Иногда в метро, увидев свое отражение в окнах вагона, я думала, что я — она, и я срывалась с места, чтобы к ней пробраться, пугая окружающих своей странностью. А перед выходом из дома я вкладывала газеты в сапоги (у меня нога меньше), Марина же впопыхах, убегая, вынимала их из сапог. Такой я и помню ее, выбегающую на улицу, на работу. Из окна я видела, как Марина ждет автобус рядом с электрической башней на улице Волгина. Да, она стучала ногой по снегу, а я молилась, как умела, чтобы мы так жили всегда — в дружбе, пусть в неизвестности, но в нашем мире, окруженные любовью друзей:
Краны, дома из панелей
— спичечные коробки.
Разных сооружений
везде понастроили.
Эйфелевой башней
из моего окна
вытянулись по небу
вышка и провода…
Так автобус и башня стали как бы постоянными точками в нашей жизни днем. 1968 год был страшным не только потому, что отца выгнали с работы и он тяжело заболел к осени, а еще и потому, что пошел слух, будто он — провокатор и подписывал письма протеста, а потом призывал подписывать других по заданию. Я думаю, от этого удара мы не оправились никогда, хотя все заживает на свете и порастает новой травой.
В конце 1968-го и в последующие годы в Москве менялся круг наших друзей. В нашу жизнь входили новые люди, спешившие помочь и продуктами, и работой над переводами, и лекарствами во время болезни, и даже денежными подарками. Однажды, когда я открыла дверь на звонок, кто-то оставил гору продуктов, а сам ушел. Чудеса, да и только. Как же можно такое когда-либо забыть?
Мы ждали ареста отца, и Марина писала в автобусе, на переменках между преподаванием в университете, читала мне, а я опять смотрела в завьюженное окно и знала, что в нашей судьбе уже ничего изменить не могу, но музыка стихов, как колыбельная песня, успокаивала, облагораживала, высвечивала несчастье. Мне нравилась особенно смесь просторечья и музыкальности. Эта была наша тайна, наша сила.
Есть у Парижа башня.
Для кого-то она — всегдашня.
Для кого-то, должно, вчерашня.
Для кого-то — все никогдашня.
Есть у меня своя —
за дорогой — напротив окна,
вместе с моей судьбою.
Небо — ты надо мною.
Тогда, девочкой, я долго не могла решить, люблю ли я семью и все, что пишется в ней, и особенно эти стихи потому, что они действительно являются настоящим творчеством, или я вижу в них эти очертания, потому что люблю. На этот вопрос я тогда не могла дать ответа, но уже привыкла к нашей жизни и стала понимать, что есть родники, которых без определенного опыта риска, любви и жертвенности нельзя ни найти, ни понять, ни услышать, и Маринины стихи были жизнью этих скрытых родников. Я не была Одиссеем на острове Цирцеи, но все-таки попала в мир, совсем необычный и подлинный, без которого потом уже, как и отец, не смогла жить. Я нашла своих проводников.
Остановились
все песочные часы.
Как будто все
Господним временем
забилось.
Стеклись все слезы реками земли,
и сердце мира
в море превратилось.
Стеклись все слезы, реки, времена.
Еще минута до начала потопом
хлынувшего
Суда.
И бьются лодки
у Причала.
Меняясь одеждой и сапогами, выбегая по очереди в университет и в институт, мы знали в начале 70-х, что наше будущее уже совсем рядом и что его, действительно, не замолишь. К соседям приходили и спрашивали о валютном центре в нашей квартире, где якобы продают и наркотики. Пара «влюбленных» всегда стояла на лестничной клетке рядом с мусоропроводом между 2-м и 3-м этажами и целовалась, когда мы выходили. Отец, опасаясь ареста по уголовной статье (валюту и наркотики могли всегда принести с собой проводившие обыск), написал письмо, как мне помнится, в ОВИР с требованием прекратить преследование его семьи и либо восстановить его на работе, либо выпустить из страны. Ответа не последовало, но стали приходить вызовы из Израиля от якобы живущих там родственников. Среди интеллигенции пошли слухи, что Глазов уезжает «или на Запад, или на северо-восток». Медленно, но четко и крайне болезненно вставал вопрос об отъезде.
Марина наотрез отказывалась ехать без меня. Я же была в тот момент влюблена и собиралась стать православной матушкой, неся веру в Россию. Папа почему-то по этому поводу особенной радости не выказывал. Борьба в доме шла не на жизнь, а на смерть, но и я не могла оставить отца и Марину. Сбитая с толку и абсолютно растерянная, я подала документы на отъезд вместе с ними.
После подачи документов в доме наступила хоть какая-то передышка. Продолжали приходить друзья, шли споры, разговоры. Марину все еще держали на работе, несмотря на то что и она подписала письма протеста. Публикации же ее книги и статей по лингвистике были остановлены. Но все же в самой ситуации было какое-то затишье, и нам мечталось, чтобы оно продлилось как можно дольше.
Однажды мы с Мариной на кухне готовили обед и, как всегда, обсуждали вчерашние разговоры с друзьями, шутливо посматривая на вентиляционную решетку под потолком, где, как нас предупреждали друзья, «наверняка вставлен жучок». Был он действительно вставлен или нет, мы так и не узнали, но поговорить любили и высказывали свои мысли открыто. «Джинн выскочил из бутылки!» — упорствовал в те месяцы папа. «Пойду выброшу мусор и посмотpю почту! — сказала Марина. — Вдруг нам пришло разрешение?» Я все еще смеялась ее озорной шутке о небывалом будущем, когда она вошла в дверь квартиры. Марина была того же цвета белого мела, как в ту страшную ночь в больнице во время переливания папе плазмы. Так пришла повестка — совсем маленькая открытка, где нам предлагалось позвонить в ОВИР по указанному телефону. Мы с Мариной начали обдумывать, как бы это письмо спрятать от папы, оттянув еще на недельку, ну хотя бы даже на день, такое неумолимое событие, но ни одна, ни другая не смогла бы пойти на эту ложь. Нам дали месяц на сборы.
Перебираю карточки с отчаянья.
Прочла у Пушкина: «…отцовские гробы…».
Петушье восклицанье только тайной
нам предсказует линии судьбы.
…
Нельзя перерешить. Уже ведь брошен камень.
Рассвет уж близок. Всё. И каждая деталь
цепляется за сердце. Так веками
заплаканные очи смотрят вдаль.
В глазах опять — до слез знакомый город.
Но все бегут дорожные столбы.
И надо прыгнуть всей судьбою в омут,
порвав все обращения на ты…
Марина любила повторять строчку Мандельштама: «И вдруг открылась музыка в засаде». 1972 год стал для нас этой засадой. Мы уехали, оставив матерей, друзей, родных, наш город, родные могилы, но ощущение засады уехало вместе с нами. Уехало с нами и то воображаемое мною вино, разлитое в воздухе, — терпкое, горькое, веселое, бросающее иногда в тяжелейший страх, а иногда, наоборот, снимающее начисто все тревоги.
Думая о Марининых стихах, прошедших через мою жизнь, я не могу сказать точно, когда в них открылись тот новый размах и та поэтическая смелость, что превратили мотивы задумчивости и грусти в свидетельство, в пульсирующий голос эпохи. Но, конечно, «в засаде» были написаны стихи и об умершей сестре Томочке, где калитка открыта и все пронизано движением, дождем, сиренью:
…
Под дождем сиреневым ты стоишь.
Голубей гоняю я из-под крыш.
Они машут крыльями и шумят.
И ты с белой лилией. И наш сад
весь в цвету сиреневом. Ты стоишь.
Ты ушла от времени и молчишь.
И твоей улыбкою сад цветет.
И сняла калитку ты —
всяк войдет.
Я рукой тянусь к белой лилии.
Если прикоснусь — то помилуют.
Конечно же, так были рождены и стихи про тюльпаны, о которых нам в Америку написала Наташа Трауберг: «Это зверски прямо, это — прости за наглость — лучше некуда… просто для антологии какой-то»:
…
И бьется, вьется пена паутиной,
цепляясь за песок, спасаясь тиной,
легко смеясь, с волной своей сливаясь,
в прекраснейший из свитков воплощаясь.
На свитке том леса, моря, долины,
холмы, сады, озера, гор вершины,
пруды, ручьи, плоды, моря тюльпанов,
и ветер их колышет неустанно…
Сказала Наташа те же слова и о стихах на смерть Лены Строевой, не выдержавшей эмиграции и покончившей с собой в Париже в 1975 году:
…
На краю-то Рима
помнишь монастырь?
Розы там.
А ты бежала на пустырь.
Бессребреница! Где ты?
Боже мой!
Ты хотела —
там —
чтоб ворон над тобой…
Весть я слышу всю
с рыданьем и мольбой —
как ходила ты по свету.
Бог с тобой.
Люди, прошедшие через нашу жизнь, знали тайну семьи — голос Марины. Казалось бы, признание обошло ее стороной. Печаталась она в эмигрантских журналах, но мало. В Бостоне в 1974 году со мной заговорил о Марининых стихах Роман Осипович Якобсон. Разговор и обрадовал меня, и взбудоражил, потому что Роман Осипович попросил проследить, чтобы Марина по поводу ее стихов никого не слушала, что она обязана писать, как слышит, а советы со стороны могут только убить ее голос и необычайную свободу ее письма. «Она — русский Стивенс», — повторил он несколько раз, но я тогда не знала поэзию Стивенса и на сравнение постеснялась прореагировать. Я, однако, при этом почувствовала веяние непривычной, пьянящей удачи, когда Роман Осипович молвил, что предисловие к ее сборнику должен писать только он, если Марина на сборник решится. Все это казалось головокружительно неожиданным, это меняло нашу жизнь, отправляло Марину прямо на пир богов Олимпа. И все же слова его отозвались во мне как-то непросто. «В России ее сейчас не признáют. Признáют только или в конце ее жизни, или после ухода», — сказал он, и почему-то горечь этой мысли перевесила все радостное в разговоре. Мы тосковали по миру, который оставили, и я не верила, что Роман Осипович понимает этот мир лучше, чем я или Марина. Наш друг Алик Есенин-Вольпин любил повторять: «Лучше тоска по родине, чем тоска на родине», но тогда в Бостоне я часто сомневалась в точности этого афоризма.
Дружба с Романом Осиповичем, увы, невольно прервалась как бы по вине папы. Он волновался тогда за судьбу Андрея Дмитриевича Сахарова, собирал подписи в его поддержку, и бостонский академический мир как-то замер, фактически закрылся для нас. Поговаривали, что папа отвергает чистую науку, примешивая к ней политику, а для него все эти шаги были нравственным выбором, частью его внутренней жизни, судьбой. И, как всегда, выбор отца отразился на жизни Марины, которая, будучи почасовым преподавателем на русском отделении в Гарвардском университете, подала туда в аспирантуру. Это открывало для нее совсем новые возможности в том же Гарварде, но в 1975 году семья переехала в Канаду, где отцу предложили место заведующего русским отделением в университете Дальхаузи.
Так ворвалась в нашу жизнь еще одна эмиграция — в город Галифакс, столицу Новой Шотландии, расположенную прямо на берегу Атлантического океана. И опять горечь, на этот раз включающая соленый запах океана, и опять надежда, и опять новый этап.
Городу Галифаксу
Когда-нибудь и от тебя уеду я,
пристанище ты ласковое, нежное.
Я дом ищу и все никак не ведаю,
что в небе дом. Все остаюсь невеждою.
Твой лес на берегу в зеленом свете
еще раз подтверждает, что на свете
есть чудеса. Там нитями трава
переплетает волн морских слова.
Плетет в тиши чудесный свой ковер —
рисунком воплощенный разговор,
выводит терпеливо карту рая,
для птиц земных деревья выбирая…
Так и получилось, что у Марины образовался с годами только узкий круг читателей, хотя сила ее поэзии была налицо. Все это перебудоражил Веничка Ерофеев, признавший Марину сразу, как только она приехала благодаря перестройке в Москву в 1988 году. Анатолий Лейкин, которого Марина встретила в доме у Венички и который вскоре стал одним из наших ближайших друзей, напечатал небольшой сборник ее стихов в 1991 году. Поговаривали мы тогда и о новом Маринином сборнике, и о книгах отца, размышляли о будущем. Все вновь казалось возможным.
Папа умер в 1998 году, уже не веря в быстрые российские перемены. Он повторял людям вокруг, что без своего Нюрнбергского процесса ситуация в России к лучшему не поменяется. Умер он внезапно, не успев встретить старость, а Марина, воспитавшая всю нашу семью, стала внимательно и кропотливо заниматься архивом отца, подготовив и отдав в печать две его книги. И, несмотря на признание со стороны ряда ведущих западных славистов (Джорж Клайн, Роман Якобсон, Кристина Поморская, Роберт Белкнап, Виктор Террас, Доналд Фангер, Кирилл Тарановский, Даниэль Лафферьер, Вера Данам, Томас Виннер, Лоран Лейтон, Дэвид Томсон, Глеб Жекулин), несмотря на получение первого поэтического приза в Новой Шотландии в 1980 году, Марина все же писала без рецензий и без широкого круга читателей.
Я переехала в Америку в 2001-м, нас опять разбросало по миру. Марина осталась в Галифаксе одна, и как любили ее в детстве соседи по квартире на Остоженке, в Зачатьевском переулке, так любили и любят канадские соседи. Приезжают друзья, приезжаю я и братья, Марина гостит у нас, но одиночество, когда-то мучившее отца, настигло теперь и ее.
Годы исчезли. И сам человек на глазах исчезает.
Хлеб усыхает. Довеском ненужным становится, черствым.
Думает так про себя человек, а реально — на деле —
хлебом насущным становится он дорогим, сладкозвучным.
Дом исчезает. Темно. Ни тропы, ни дороги не видно.
Смотрит вокруг человек и толкует один со звездою.
И шелестят на ветру виноградные строчки и буквы.
Их повторяют, шепча, дорогие бессмертные губы.
С годами меняются очертания судьбы, даже если внешне каждый день наполнен тишиной. Становится все яснее, что эмиграция для поэта, да и вообще для любой творческой личности, для любого думающего человека — это не надрез, а надрыв. Или, еще точнее, — ткань, грубо разорванная пополам, с кусками жизни по обе стороны разлуки. Куски продолжают кровоточить, не заживают, с ними то и дело происходят недоразумения. Но иногда они становятся той живой и мертвой водой, за которой волк в сказке про Ивана Царевича посылал ворона и вороненка. Для Марины письма друзей — это не то, что скрашивает одиночество, а исцеляющие родники жизни, путеводители по «сумрачному лесу», где торжествуют косность, несправедливость, ухмыляющаяся наглость и жестокость, не знающие раскаяния.
Так перед отъездом лихорадило нас от неизвестности и боли, но в самые горькие минуты мы иногда пробивались к чуду. Так октябрьским вечером 1968 года в московской академической больнице, куда папу, как он говорил, перевезли умирать, у нас обеих от волнения слиплись пересохшие губы, и даже переговариваться нам в тот момент стало трудно. Однако и в ту ночь мы все же были не одни. Папа писал об этом:
«Я зарос бородой: мне не разрешают вставать с постели, куда уж там бриться. Мне нужна плазма. Но моя докторша наотрез отказывается делать переливание: говорит, что я слишком слаб и не выдержу этого. Боится ответственности. Но к моему лечению деятельно подключаются несколько человек. Елена Сергеевна Семека отдает этому значительную часть своего времени.
Заботится обо мне и Кома, как в дружеском кругу зовут Вячеслава Всеволодовича Иванова. Этот человек слишком много сделал для меня и моей семьи, чтобы называть его официально, по имени-отчеству. Он просит Анну Марковну Маршак наладить правильное лечение. Это удивительная женщина и опытный врач. Она грозит моей докторше, что привлечет ее к судебной ответственности, если та немедленно не приступит к вливанию мне плазмы. Теперь нужно найти плазму (которая, как позже выяснилось, была — только лечить меня почему-то не хотели). Миша Занд и Валя Турчин, не жалея времени, ездят в Институт переливания крови, чтобы там подготовили правильный состав плазмы. Теперь я вижу вокруг множество людей, заботящихся обо мне, о моей семье. Значит, я еще кому-то нужен. <…>
В конце октября мне влили плазму. Каплю за каплей. В вечерний час, в присутствии Марины и Леночки. Моя докторша была ужасно напряжена. Мои друзья — их было много — столпились в коридоре, у дверей палаты. Я чувствовал их присутствие. Среди них были самые близкие. Среди них был Изя Фильштинский, мой лучший друг, постоянный советчик, теперь уже “беспартийный, рядовой”. Я помолился про себя. Уже от первых капель плазмы я начал чувствовать себя лучше. Моя девочка готова была прыгать от радости. Марина сияла. За несколько часов до этого она написала стихотворение, которое стало для меня святыней: “Когда часы окутываются разговорами…”. Мои друзья ликовали. Плазму в последующие недели вливали еще несколько раз».
(В краю отцов // Истина и Жизнь. М., 1998. С. 159–160.)
Сборник Марининых стихов должен, так мне думается, включить в себя эти ориентиры нашей судьбы, отраженные в словах отца, равно как и в словах наших друзей — читателей, идущих с нами по жизни. Пусть ее стихи, «окутанные разговорами», расскажут еще и о дружбе, то есть о том, как смятение превращается в нежданную радость, умеющую развеять скорбь.
Однако, просматривая письма друзей и отрывки из рукописей, я столкнулась с необходимостью очень жесткого и трудного для меня отбора. В конце концов я выбрала только малую горстку писем из огромного архива — строчки, посланные через океан, наиболее точно перекликающиеся со стихами. Отрывки из рукописей папы, опубликованных и неопубликованных, были отобраны по тому же принципу — осветить поле нашего сражения, основные этапы жизни семьи по обе стороны океана. Так Марина жила и живет, так слышит, так горюет и радуется. И постепенно одиночество становится отшельничеством, где созревают целебные слова, выявляется музыкальная подоснова речи, крепнет дух. Когда слова эти дополняются письмами и воспоминаниями, это не меняет пронзительной силы сказанного.
Много-много лет назад папа привез меня в Сокольники — познакомить с «тетей Мариной». Я думаю, Марине шел двадцать второй год, а мне было шесть. Мы пошли в парк, и Марина начала учить меня плести венки. Были это желтые одуванчики или ромашки, я не помню. Я помню огромный зеленый луг, и я, счастливая, почему-то в синих бантах, сижу рядом с чародейкой — у нее удивительно красивые руки. Она плетет венки, и цветы не вянут. Мне кажется, что луг качается и становится синим солоноватым морем, а мне сладко и боязно, и папа мой счастлив — я это вижу. И мы вместе уже на всю жизнь, даже тогда, когда будем жить в разных странах, в разных мирах.
На зеленой траве, на зеленой,
в тех местах, где стригут газоны,
еще мокрой от слез траве
как болею по синеве
тех небес….
Ha зеленой траве, на газоне
не сплести венка амазонке.
Тогда, девочкой, я знала, что моя жизнь началась. Предугадать, что пройдет она рядом с ними, рядом с их речью, с их совестливостью, с их видением мира я, конечно, еще не могла. А теперь понимаю, что меня тогда взял в свой мир поэт. Я этому поэту поверила, и дарам, полученным из ее рук, нет счета.
О поэзии свидетельства Марины Глазовой
Как поэт Марина удивительно органично выходит на разговор с поэтами, до которых не так уж легко дотянуться. Так же почти играючи она поднимает самые краеугольные темы, обращается к вопросам, судьбоносным не только в жизни каждого человека, но и в русской культуре и истории. Однако она сама сказала об этом очень четко (и нежно) в интервью с Аллой Калмыковой, подчеркнув, что для нее, как и для отца, поэзия и жизнь всегда составляли и составляют одно целое: «Нас постоянно сопровождали Пушкин, Гоголь, Достоевский, Чехов, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, и не только они. “Здесь нужно, чтоб душа была тверда; / Здесь страх не должен подавать совета”, — эту цитату из “Божественной комедии” Данте, в переводе М. Лозинского, я слышала очень часто. Юра считал ее жизненно важной. А когда он благодарил меня на прощанье, прочитал из своего любимого стихотворения: “О Господи, как совершенны / Дела твои, — думал больной…”. Или, когда я бежала что-нибудь ему принести, останавливал: “Манечка, “смягчи последней лаской женскою мне горечь рокового часа!..” Посиди около меня…” У нас много было игры — словесной, ласковой» <…>
И несмотря на эту постоянную литературную оркестровку (а может быть, и благодаря ей), голос Марины не знает претензии. Он красив, меток и искренен.
Из цикла «Слово расставания» (1972 год, для Глазовых — год эмиграции).
Прощанье, запрещающее скорбь
So let us melt, and make no noise,
No teare-floods, nor sigh-tempests move…
A Valediction: Forbidding Mourning
John Donne
[Так будем таять мы, не пророня ни звука,
Не будет слезных рек, ни вздохов грозовых…
Джон Донн. Прощанье, запрещающее скорбь (перевод М.Г.)]
Я плачу
морем слез
в бурлящий океан.
Во мне самой
все бьется.
Швыряет камни взбешенный титан.
Над океаном он хохочет. Он смеется.
Озлоблен его смех. Раздуты ноздри.
Кипит его слюна, и страшен взгляд.
Неистово вколачивает гвозди,
и Ты —
опять — опять —
опять распят.
Я плачу.
Господи! Благодарю…
Благодарю!
За что?
Сама не знаю!
За то, что больно мне, когда смотрю,
как бьют Тебя,
как проклинают.
Я плачу.
Плачет все во мне.
Мне больно руки.
За ливнем моих слез —
Твое лицо, застывшее от муки.
Мне страшно.
Все мои слова — банальны.
Мне только больно,
и я только плачу.
Я не умею стать лицом к лицу,
и никогда я не рассчитываю сдачу.
Я — жалкий хлюпик и слезливые стишки
способна только нацарапать.
Наверно, надо стать, как море-океан,
и перед ними
никогда
не плакать.
Я не умею.
Господи! Прости!
* * *
А я шел на шесть двадцать пять…
Б. Пастернак
Перебираю карточки с отчаянья.
Прочла у Пушкина: «…отцовские гробы…»
Петушье восклицанье только тайной
нам предсказует линии судьбы.
И замолкает, не окончив фразы.
Последняя нам остается ночь.
Нельзя повременить, ослушаться приказа —
ко всем чертям чтоб убирались прочь!
Нельзя перерешить. Уже ведь брошен камень.
Рассвет уж близок. Всё. И каждая деталь
цепляется за сердце. Так веками
заплаканные очи смотрят вдаль.
В глазах опять — до слез знакомый город.
Но все бегут дорожные столбы.
И надо прыгнуть всей судьбою в омут,
порвав все обращения на ты.
Что нам сулит петушье восклицанье?
И руки невозможно удержать.
А поездов — все то же расписанье.
И можно выйти на шесть двадцать пять.
Апрель 1972. Шереметьево
Из цикла «В прощальном поклоне» (1975–1976)
Александру Аркадьевичу Галичу
15 декабря 1978 (в годовщину смерти)
По небу полуночи ангел летел,
и тихую песню он пел…
М. Лермонтов
По городу звучному песня плыла,
И тихою песня была.
И «скорая помощь», и снег, и трава
ее понимали слова.
О рае оставленном пела душа,
земной благодатью дыша.
О детстве на тихом лугу,
о беде земли и ее красоте.
И плыли внизу над землей облака.
И странен был взгляд свысока
на Черную речку, Инту, Абакан,
Треблинку, Кресты, Магадан.
В прощальном поклоне застыли цветы,
как знаки святой нищеты.
И приняли душу два белых крыла.
И землю метель замела.
И долго над светом томилась метель,
качая земную постель.
И белые стаи летели вдали,
и дивные песни земли.
Комментарии