Андрей Тесля
Упрощение аудитории и экспертного сообщества: обоюдный процесс
Ответы историка Андрея Тесли на вопросы новой анкеты интернет-журнала «Гефтер».
© Галина Козлова / Русский Журнал
— На какие аудитории ориентировано новое использование слов: на зарубежное или отечественное общественное мнение, на конкретные социальные слои, на переформатирование элиты, на спецслужбы (спецслужбистский язык маскирует реальность), на общественные движения вроде ОНФ?
— Зависит от того, о каких словах идет речь, разумеется. Но если говорить о наиболее заметном и ощущаемом изменении вокабуляра — то аудитория, на которую ориентированы эти нововведения, — отечественное общественное мнение, именно с ним «ведется работа», при этом само «нововведение» выступает как «приближение» к существующему, во многом называние того, что ранее было выведено «за скобки», — или к введению «заменителей», в которых может быть опознано остающееся по-прежнему неназываемым. Помимо прочего, это и инструмент многозначностей, — как в случае с художественным словом: то, что общественным мнением воспринимается как «синоним» иного, неназванного («русскоязычные» — как «русские»), то, сохраняясь в своей неназванности, указывает на границы существующей политики (и возможность работы с иным, остающимся потенциальным) для других групп.
Характерно то, что «новое использование слов» ориентировано на упрощение аудитории, с которой работают — вместо дифференциации, обращения к разным сообществам, новое преимущественно работает минималистически — использовать меньше разных слов для разных сообществ, собирать общий вокабуляр (при этом усиливая многозначность — общее звучание позволяет пренебрегать различием смыслов).
— Можно ли говорить, что этот новый язык состоялся и что перед нами — язык военного времени или чрезвычайного положения?
— Здесь два вопроса — и по первому: нет, «нового языка» не сложилось, пока, по крайней мере. Есть приглушение и/или оттеснение других способов говорения, изменение баланса «слышимого» (и, разумеется, довольно существенное изменение — в знаковых репликах — языка «лидера нации»). Это ситуация, где стремятся «не переходить черту»: черта за чертой здесь не переходится, а «переползается» через последовательные сдвиги при стремлении — в первую очередь инстанций, определяющих язык, — сохранить возможность маневра.
Отсюда и ответ на следующий вопрос — это чрезвычайное положение, изменение как «приостановка», которая может выступать сколь угодно длительной, но длительность здесь — это длительность промежутка.
— Является ли этот язык приемлемым для среднего класса России, впервые за долгие годы становящегося действительно идеологически мотивированным?
— Вполне — именно потому, что со стороны этого «среднего класса» существовал запрос на такого рода «безболезненную» идеологию, которая позволит наделить смыслами существование, создать возможность — пусть минимальным образом (т.е. исключительно генеральных) — общих целей, общего блага, включить себя в некую общность, имеющую внепрагматическую и надличную ценность, при этом сохраняя свой статус. Добавочное потребительское благо.
Поскольку цена на данный момент представляется небольшой, «идеологическое» — минимально, поверхностно, и в то же время обеспечивает принадлежность, возможность себя «поместить» — и при этом довольно легко интерпретировать самым разнообразным образом то, к чему присоединяешься и во что себя помещаешь — то это приемлемый язык, минималистичный и узнаваемый, во многом тот, который и существовал для данного круга (не получая легитимации — собственно, в его легитимации и новизна ситуации, и в то же время напряжение для «среднего класса», т.к. то, что ранее выступало желанием, не имеющим шансов на реализацию и потому свободным от ограничений, перестало быть только желанием и стало получать измерение издержек).
— Почему новейший язык публичной политики и пропаганды в России принципиально неполиткорректен по отношению к зарубежным лидерам и элитам, хотя советский язык был в этом случае сравнительно политкорректен, состоял из эвфемизмов и умеренных высказываний?
— В данном случае, на мой взгляд, наложилось несколько влияний. Во-первых, это общее «опрощение» языка внешней политики — за последние сто лет он становился все более публицистическим, все менее отличаясь от языка повседневных высказываний (та самая «демократизация» политики), и в последние десятилетия процесс пошел весьма быстро: достаточно сравнить внешнеполитические высказывания во Франции в 1960-х и сейчас или Джонсона, Никсона и нынешнего президента или его предшественника. Россия в данном отношении не стала исключением, — но, во-вторых, к этому добавилась уже присущая именно отечественному сообществу глубокая уверенность в малоценности слов — они мало чего стоят и сами по себе легко могут быть сказаны и взяты обратно: значимо лишь то, что подкреплено «реальным действием». В-третьих, это и компенсация слабости, и одновременно возможность воздействовать на оппонента: если для него слова имеют большую значимость, чем для говорящего, если они воспринимаются во многом сами по себе как «реальное действие», то их можно использовать самодостаточно — «производить действия посредством слов». Все-таки говоря о современной ситуации, я бы выделил именно второй момент как решающий — связанный еще и с ситуацией «обличения лицемерия»: политкорректность воспринимается именно как лживость, лицемерие, и нарушение этих норм, помимо прочего, срабатывает в качестве «называния вещей своими именами». Парадоксальным образом, когда «слова — это всего лишь слова», то возможность hate speech обращается в специфическую доблесть, возврат к реальности (и в то же время как цинизм, демонстрирующий всеобщую циничность — т.е. как честность).
— Если советский язык определялся идеологическими формулами («гегемон», «народ — строитель коммунизма», «морально-политическое единство» и проч.), то насколько нынешний язык обуславливается созданием сред поддержки, очень жестко определенных через понятия «наш — не наш»?
— В малой степени это, скорее, демонстрация возможности, демонстрация самого наличия подобного ресурса, поскольку обретаемая устойчивая среда поддержки оказывается и обязывающей: пока это «подавляющее большинство» — пассивное и неопределенное. В связи с чем основная задача — его не растерять, а следовательно, жесткость разделения здесь идет во вред, отбрасывая тех, кто не готов к таким границам. В результате, «не наш» — это неопределенное «нечто», т.е. это, разумеется, «фашисты», но кто они, кроме «Правого сектора» — не фиксировано: «не нашими» сейчас преимущественно назначают себя сами.
— В советское время противопоставление «наш — не наш» было частью антагонизмов государственного строя («не по-нашему одет» (с), т.е. через отсылку к образу жизни: «советский или несоветский образ жизни»), но сейчас это конфликт сред как носителей ценностей (не прослоек, не классов, а сред, закрепляющих за собой монополию на «правильные» ценности). В советское время монополия на истинные ценности была у народа, а не у сред и братств.
— Данная ситуация как раз достаточно приглушена в конфликтном плане: «носители других ценностей» не исключаются из того же сообщества, они — меньшинство, другая группа в том же пространстве, те, кого можно не слушать, но они не исключены, они производят собственное высказывание, они имеют возможность (по крайней мере, она сохранена как демонстрируемая) для собственного действия — например, для «Марша мира».
Иначе говоря, конфликт ценностей не переводится как конфликт «двух народов в одной стране». Иные, несогласные, выступают либо как индивидуализированные, либо как «группы», но не объединяются в некое единство «другого выбора»: они отличны, но не едины в своем отличии (и в данном случае можно видеть, что из них, по крайней мере, на данный момент, не конструируется враг — в отличие от противоположной позиции, склонной гомогенизировать общность, «поддерживающую существующую власть»).
— Почему вообще отсылка к народу оказывается вторичной, а первичной — отсылка к единству, консолидации, солидарности и братским чувствам двух этно-партнеров, скажем так (это другое понимание народа или только этническое его истолкование)?
— Поскольку отсылка здесь работает как отсылка к чужому гражданскому конфликту, к гражданской войне, где одна из сторон определяется как «наша» (но «наша сторона» в «чужом конфликте», который оборачивается собственным — с размежеванием внутри), то границы «народа» здесь не нужны — они одновременно и слишком жесткие, и слишком явные, и, с другой стороны, способные стать «замыкающими» («отъединяя», рассекая связь с Украиной). Ведь нынешняя ситуация привела к тому, что для «русских разговоров» сама Россия стала отсутствующим предметом. «Украина» — это теперь ее имя: «народ» здесь означал бы либо утверждение «одного народа» и, следовательно, стороны в том конфликте не как «нашей стороны», а как «нас», либо же отграничивал от «Украины» (где «другой народ» и происходящее — «его дело»). Кто там «наша сторона» — русские/русскоязычные/сторонники русских ценностей/противники европейского выбора/лоялисты/антифашисты/советские? Неопределенность ответа — использование веера отсылок — это, в первую очередь, сохранение собственной, внутрироссийской неопределенности. И власти, для которой производство этой неопределенности — ресурс, где определенность —ситуативна, определенным является «конкретный другой», назначенный без возможности категориально определить, кто еще будет этим «другим».
— Можно ли говорить, что этот язык создает новые внутрисоциальные антагонизмы, хотя якобы нацелен на «примирение»?
— Он может быть довольно быстро конвертирован в язык войны — внутренней. В данном отношении — да, проложенные им линии могут стать линиями оформления конфликтов: он может быть использован таким образом, но это предполагает, что он станет языком персонального определения, а не весьма ограниченным способом говорения об очень небольшом перечне предметов.
— Считаете ли Вы, что он маскирует реальность или навязывает новую реальность как одновременно фантасмагорическую и безальтернативную для всех?
— Я не вижу в этом вопросе противопоставления — скорее вопрос о времени действия, масштабности и безальтерантивности языка. На данный момент наблюдается скорее неготовность к другим высказываниям, к другому языку — или отсутствие потребности в нем. «Новый язык» столь подавляющ постольку, поскольку не встречает альтернативы — он представляется всеобъемлющим, поскольку имеющиеся «иные места» остаются пустующими: в результате перед нами он и его зеркала (где производство «зеркал» едва ли не более укрепляет его господство, чем его прямое присутствие).
— В отличие от советского языка, новый язык — не язык политики: партий, социальных движений и даже лидеров. Более того, он рассчитан на новое понимание реальности, фактически, новое понимание политического — дифференциацию не по политической позиции, а по роду, почве, крови, категориям «судьбы» и «природы», на дифференциацию русского пути и общей истории, понятой как культурно-генетический код.
Насколько этот язык может трансформировать политический язык Запада? Бушу с его моралистическим языком удалось трансформировать мировой политический язык через понятие «абсолютного зла» и даже «крестового похода». Какие способы трансформации политического языка намечены и обнаружены Путиным или в целом Кремлем?
— Прежде всего, это некоторая реидеологизация политического языка, собственно, возвращение к выбору, который не сводим к калькуляции, а предполагает принципиальное решение. Здесь воздействие России — во многом непроизвольное, когда возникшая ситуация не позволяла далее производить ответ в рамках «технического» или осуществляемого в рамках «консенсуса».
Вторая и весьма интересная трансформация — это возможность заговорить от имени «другого Запада», «западных/европейских ценностей», которым противостоят «современные западные ценности». Но от некоторых симпатий европейских правых и т.п. до значительной поддержки и восприятия как идеологической фигуры — огромное расстояние, где отдельные реплики должны стать полноценной риторикой, а риторика означает трансформацию самой реальности: на данный момент, как представляется, к этому не готова и этому враждебна большая часть Кремля. Дистанция от идеологических жестов до идеологии слишком значительна, и осуществляющие первое — как технику — не готовы, например, принять второе — где техника со всей несомненностью являет свою не-нейтральность.
— Может ли Запад выработать сопоставимую по моральным коннотациям политическую речь, — описав Россию как морального аутсайдера, как Путин это делает в отношении Запада? Возможна ли стигматизация самой этой риторики на Западе или, наоборот, расизация понятия «русское» (русские неспособны к переменам, русские верят тем, кто их обманывает, у русских не развито личностное сознание, они коллективисты, варвары и «ватники»)?
— Во многом так Россия и описывается, что оказывается наследником описаний 1950-х -1970-х. Основная их функция — «признание существующего положения вещей»: «с ними ничего не поделаешь, они такие», и потому «их» надлежит или оставить в покое, или же «их» необходимо изолировать, или же «их» надлежит уничтожить». «Они» оказываются неизменными, и работа идет с неизменным объектом. В принципе, в таком языке описания опять же нет ничего исключительного — он во многом производен от ситуации, когда события с этим «другим» происходят по сценарию, отличному от почитающегося «правильным» — равно как при благоприятном (с т.з. говорящего) развитии ситуации происходит переключение на язык «внутренних изменений», «внутреннего динамизма» и т.п.
Язык неизменности во многом стал возвращаться в 2000-е — когда «Россия взялась за старое» и когда все более популярной становилась логика «переименований», указывающих на тождественность переименуемого объекта: Российская империя=СССР=Российская Федерация; Охранка=ЧК=КГБ=ФСБ или, доходя до курьеза, выстраивая цепочку Ivan the Terrible = Peter the Great = Joseph Stalin = Vladimir Putin. Этот язык готов и используем — собственно, он никогда никуда не уходил, лишь меняясь позициями с альтернативным. Чем большим будет конфликт с «Западом», тем большее влияние будет получать данный язык, служа одновременно и описанием, и объяснением.
— Насколько новые языки возвращают нас к риторическим практикам Холодной войны? В том числе формуле беспощадности к врагу, равно как и формуле солидарности со своими («русские своих не бросают»)?
— Разумеется, возвращают, только это использование прежних практик в новом контексте. Достаточно указать лишь на одно, базовое отличие — язык Холодной войны предполагал наличие двух лагерей, двух систем, двух радикально противоположных ценностных выборов. Ничего подобного сейчас наблюдать нет возможности — так что это, скорее, использование Холодной войны как ресурса прошлого, то, что облегчает конструирование противостояния, давая возможность уходить от прояснения, используя отсылку к прошлому (где «повторяемость» оказывается заменой объяснения). При этом, следует отметить, это верно (хотя и с разной степенью) для всех сторон.
— Какими средствами достигаются радикализация и политизация представлений о языке: русский язык защищается российскими элитами как язык международной коммуникации или как язык-носитель «правильных» нравственных ценностей (русский язык — залог единства всей Украины)?
— Русский язык «защищается» исключительно ситуативно — как подходящий инструмент для действий в данный момент (при этом позволяющий избежать нежелательного обращения к понятию «русского народа», например).
— Считаете ли Вы, что происходит мифологизация русского языка и новая мифологизация русской культуры?
— Нет. Происходящее — скромное воспроизводство имеющейся коллекции ходов образных, риторических, — при этом весьма хаотическое, используется все по принципу «тэгов». Для среднесрочной перспективы этого достаточно, а есть ли необходимость действовать в рамках более отдаленной перспективы — сомнительно.
— Как Вы трактуете форсированное использование Путиным в речах последнего года исторических примеров и понятий? Даже понятий философских («субстантивные трактовки») или псевдополитологических («государственнная субъектность» Украины)?
— Как попытку поместить РФ в выстраиваемую традицию и одновременно как следствие положения «национального лидера», по возможности дистанцирующегося от сиюминутного (и, соответственно, от ответственности за текущий момент). Впрочем, характерно, что такое использование не обращается в развертывание некоего нарратива — оно «точечно», задавая скорее акценты.
— Если пытаться сравнить конфликтогенную риторику Киева и Москвы, то чья риторика кажется Вам более новаторской?
— Москва оказывается риторически ведущей в этом случае, Киев оказывается куда более предсказуем, действуя «по канве» — своей собственной, привычной, или уже расшивая по данной Москвой. Иной вопрос, что для Киева особенное новаторство в данном случае противопоказано — ведь его задача, помимо внутренней аудитории, обеспечить и сохранить симпатии аудитории западной, так что здесь чем более он «узнаваем», «распознаваем» как молодая восточно-европейская демократия, сражающаяся против деспотического восточного соседа, стремящегося с максимальной выгодой для себя воспользоваться ее внутренними проблемами, тем лучше.
— Как вы трактуете модификацию в последние полгода-год языка российского экспертного и журналистского сообщества?
— Он упростился и в еще большей степени, чем во времена «болотных» и последующих событий, свелся к элементарным формулировкам и противопоставлениям, становясь все более «заявлением позиции» и ее иллюстрацией. Экспертное сообщество в этом отношении продемонстрировало, что в своей «публично говорящей» части оно не является экспертным — называемое «экспертным мнением», как правило, оказывалось проговариванием политической позиции, интрига состояла скорее в некоторых неожиданно занятых позициях, в переходах на «другую сторону», языком же «экспертизы» обычно оказывался тот самый язык, который подлежал, по идее, анализу.
Комментарии