Риторика тоталитаризма: становление, расцвет, коллапс (советский опыт). Часть 2

Тоталитарная риторика в национальной судьбе: пролегомены нового подхода

Карта памяти 14.01.2015 // 9 449
© Flickr / Wally Gobetz

Культурные предпосылки риторики тоталитаризма в России

История культур неповторима, неотменима и драматична. Речь пойдет о тех сторонах русской культурной жизни, из которых развилась или которыми воспользовалась тоталитарная риторика. Какие из них и насколько характерны для других культур, переживших болезнь тоталитаризма, может показать только сравнительный анализ, который не входит в задачу нашей книги.

1. Доминирование эпидейктического красноречия

§ 1. Красноречие Киевской Руси: традиции и интерпретация

Обращение в книге, посвященной риторике тоталитаризма, к незамутненным источникам древнерусского красноречия может показаться странным. И все же мы должны знать о зарождении традиций русского красноречия, так как советская тоталитарная риторика умело, хотя и бессознательно, использовала их привлекательные качества и еще более умело воспользовалась лакунами русской риторической традиции.

Эти привлекательные качества и лакуны хорошо известны: полнокровное развитие торжественного красноречия, оказавшего влияние на позднейшую художественную литературу, и запоздалое развитие судебного красноречия и, особенно, парламентского красноречия, что не могло не сказаться на культуре полемики.

У истоков русской риторики стоит именно торжественное слово — слово, обращенное к единомышленникам. Это слово поучительное, воспитательное, консолидирующее. При этом в отличие от западноевропейской традиции, тесно связанной с развитой риторической теорией, в восточно-христианском мире теория играла заметно меньшую роль. Данная черта византийской традиции особенно отчетливо проявилась на Руси, где первое сочинение по риторической теории появилось лишь в 1620 году [1] и не было связано с риторической практикой [2]. Долгое отсутствие недекоративной, действенной теории риторики заслуживает особого внимания потому, что им обусловлена исключительная роль риторического образца.

Следует, однако, отметить, что, хотя специальных сочинений по риторике в Древней Руси не было, в состав «Изборника» Святослава 1073 года была включена переводная статья «Об образах» [3] — краткий трактат о тропах, похожий, как и все аналогичные сочинения, восходящие к александрийскому грамматику Трифону [4], на небольшой терминологический словарь. Определенная связь между этим сочинением и тогдашней практикой просматривается [5]. Но на дальнейшее развитие риторических представлений трактат «Об образах» не повлиял, и его терминология, представляющая собой очень своеобразное калькирование греческой, после XI века нигде не встречается.

Риторика осваивалась Киевской Русью практически исключительно через усвоение хрестоматийных текстов, из которых решающее значение имели тексты Иоанна Златоуста (Хризостома), собранные, в частности, в широко распространенном уже в XII веке сборнике «Златоструй» [6]. Из русских авторов, следующих этой традиции, можно назвать митрополита Киевского Иллариона (середина XI века) [7], епископа Новгородского Луку Жидяту (XI век) [8], епископа Туровского Кирилла (XII век) [9], митрополита Киевского Климента Смолятича (XII век) [10]. К ним примыкали авторы сочинений не собственно риторических — великий князь Владимир Всеволодович Мономах (1053–1125) [11], Даниил Заточник (XII или XIII век) [12], епископ Владимирский Серапион (XIII век) [13], анонимный автор «Слова о полку Игореве» и некоторые другие.

Спустя века, тоталитарная риторика не имела никакой внятной теории (о чем еще пойдет речь ниже), но попыталась придать своим текстам характер канонических образцов, которым могли бы следовать рядовые пропагандисты, чему, впрочем, сильно мешала смена политических кампаний. Вопрос о том, в какой мере риторическими образцами служили речи двух главных вождей, будет рассмотрен нами ниже, во второй части.

Красноречие Киевской Руси было исключительно торжественным. Его задачами были обращенность к единомышленникам и посвященным («не к неведущим бо пишем») и расчет на долговременное воздействие. Лучше всего для этих задач подходили амплифицирующее построение, ритмизованная проза и развернутая метафора (притча, или парабола). Первые два свойства вполне «горгианские», третье — чисто христианское. Именно развернутая метафора оставалась в памяти, действуя по принципу зерна, зароненного в душу. Ритмическая речь, полная тождественных и чаще не совсем тождественных повторов (амплификаций), вызывала у слушателей чувство единения, действовала подобно литургии.

Кратко остановимся на этих особенностях речи, проиллюстрировав их «Словом о законе и благодати» митрополита Киевского Иллариона. Это первый памятник русского торжественного красноречия и русской политической риторики вообще [14]. «Слово» было произнесено в 1049 году при освещении храма Софии Киевской, и ему в высокой степени присущи те черты, которые выше отмечались нами как специфические качества торжественного красноречия.

В «Слове о законе и благодати» высказывается важная политическая идея о независимости Руси от Византии и ее равном положении среди других христианских народов, которые так же, как она, добровольно выбрали христианство. Разумеется, никто из слушателей не мог думать иначе. Как же реализовались поименованные выше качества торжественной речи?

Амплифицирующее построение. Для торжественной речи сила довода, его неопровержимая доказательность не главное. Главным ориентиром для оратора является скорее глубина довода, степень его потенциального укоренения в сознании слушателей. Этой целью глубинного воздействия на слушателя и предопределяется так называемое амплифицирующее построение речи. Вот как выглядит амплификация в риторическом обращении Иллариона к Владимиру Крестителю.

«Как уверовал? Как разгорелся ты любовью Христовой? Какой вселился в тебя разум, выше разума земных мудрецов, чтобы Невидимого возлюбить и на небесное подвигнуться? Как взыскал Христа, как предался Ему? Поведай нам, рабам Твоим, поведай, учитель наш! Откуда тебе повеяло благоухание Святого Духа? Откуда испил ты памяти будущей жизни святую чашу?..

Ты стал, о честная глава, нагим — одеждой. Ты стал алчущим — кормитель. Ты стал жаждущей утробе прохладой. Ты стал вдовицам помощник. Ты стал странникам пристанищем. Ты стал бездомным — кровом. Ты стал обиженным заступником, бедным — обогащением».

Текст насыщен риторическими амплификациями, то есть построениями, избыточными с точки зрения узко практической: «Как взыскал Христа, как предался ему?» Завершающая пассаж зевгма вообще избыточна, если на текст смотреть как на сообщение информации. Но если взглянуть на текст как на произведение красноречия, его эмоциональная сила становится очевидной. По преданию, когда Илларион произносил слова, «восстань, о честная глава», слушатели ожидали, что Владимир восстанет из гроба.

Ритмизованный, «нарочитый» характер речи. Приведенный отрывок демонстрирует еще одно свойство речи Иллариона — ее ритмичность.

Ритмичная проза может вызвать ощущение нарочитости речи. Вообще говоря, нарочитой является любая литературная, обработанная речь, т.е. речь культивированная. Но в истории культуры бывали периоды, когда явная нарочитость вызывала раздражение и даже демонстративный отказ от риторичности, как это было свойственно целым риторическим школам (на практике полный отказ от риторичности, конечно, невозможен). Бывали же периоды и жанры, когда именно нарочитая ритмизованность входила в канон.

Пристрастие к развернутым метафорам. Особую роль в торжественном красноречии Древней Руси играют так называемые антаподозисы — комментированные притчи (параболы, развернутые метафоры). Вначале слушателю или читателю сообщается некоторая метафора, а затем каждый образ в ней расшифровывается («виноградник» — жизнь, «хозяин виноградника» — Бог). Мастером таких антаподозисов был упомянутый выше Кирилл Туровский [15], но встречается антаоподозис и у Иллариона.

Основная культурно значимая метафора «Слова» — это персонифицированная антитеза Закона и Благодати. Закон Моисеев уподоблен образу Агари, рабыни Авраама, Благодать Христова — Саре, свободной жене Авраама. Вначале Сара не могла родить, и тогда родила Агарь — несвободная несвободного. Но затем Бог отрешил Сару от бесплодия, и она, сама свободная, родила свободного. Оратор сам же разъясняет смысл метафоры, то есть имеет место антаподозис.

Пристрастие к развернутым метафорам и антаподозисам, безусловно, осталось в культурной памяти. Такой нетерпимый к нарочитости автор, как Лев Толстой, поясняет в «Войне и мире» свои заветные мысли именно с помощью развернутой метафоры. Таково, например, отступление о «дубине народной войны».

Консолидирующий характер русского торжественного красноречия рождает у некоторых исследователей ложное представление об особом идеале отечественной риторики, которая в отличие от агрессивной риторики Запада провозглашает отсутствие конфронтации и совместный поиск истины. Особенно последовательно эти взгляды сформулированы в работах М.К. Михальской, развивающей теорию «русского Сократа» [16].

В теории «русского Сократа» западная, особенно американская, риторическая традиция возводится к софисту Горгию. Любопытно, что горгианские фигуры, о которых шла речь во введении, характерны как раз для торжественного красноречия и в изобилии представлены в древнерусской риторике, например в том же «Слове о законе и благодати». Меньше же всего к ним тяготеет современная американская риторика. Да это и неудивительно. Американская риторика прагматична и потому чрезвычайно чувствительна к возможным контраргументам. Она даже грешит излишним логическим пуризмом.

Подобная рецепция древнерусской традиции сама по себе достаточно показательна. Она демонстрирует глубокую диспропорцию между проповедью и собственно спором — диспропорцию, которой и воспользовалась риторика тоталитаризма.

Если даже современные отечественные теоретики экстраполируют функции проповеди на обычную риторику и, фактически переступая через всю Аристотелеву традицию, зовут назад к Платону, у которого собственно риторика вызывала раздражение, мы можем констатировать, что модель торжественного красноречия очень прочно укрепилась в национальном сознании и легко отождествляется с моделью риторики вообще. На практике такой взгляд не ведет, конечно, ни к какой консолидации, а имеет вполне прогнозируемый результат: спорящие не слышат друг друга. Зато там, где нет спора, но есть проповедь, и слушатель, и говорящий оказываются подготовленными к ней длительной традицией, восходящей к торжественному красноречию и поддержанной нравственной проповедью русской классической литературы. Что же касается спорящих, то в их распоряжении на момент становления тоталитарной риторики были очень краткий опыт парламентаризма, немного более длительный, но не превышающий полвека опыт судебной риторики, некоторый опыт научной полемики и — пожалуй, главное — литературной критики. Причем все названные виды полемики обнаруживают явную зависимость от современной им русской художественной литературы.

§ 2. Опыт тотальности в XVI веке

В XVI веке в русском красноречии возникает новое явление — зачатки полемики и намечаются первые возможности выхода за пределы эпидейктизма. Речь идет о внутрицерковном споре иосифлян и нестяжателей [17], а также о ставшей знаменитой переписке Ивана Грозного с князем Андреем Курбским [18]. В сложившейся уникальной ситуации, когда царь не мог непосредственно расправиться со своим оппонентом, ему пришлось его опровергать. При этом наметилась и стратегия риторической рефутации: подхватывание «чужого слова» и перетолковывание его по-своему, чаще всего насмешливое. Позже этой стратегии будут придерживаться все персонажи Достоевского и сам автор, что Михаил Бахтин, по-видимому, переоценивая консолидирующие достоинства такой риторики, называл полифонией [19].

Но в шестнадцатом же веке опробуется новая стратегия политической риторики, напоминающая тоталитарные замашки позднейшего времени. В этой стратегии монологизм государственной речи опирается не столько на красоту духовного витийства, как это было в киевский период, сколько на меры ограничительного характера.

В XVI веке предпринимается дотоле небывалая по своему размаху попытка государственной регламентации духовной и интеллектуальной жизни. Появляются монументальные тексты, такие как «Домострой», «Степенная книга», «Стоглав», охватывающие все сферы человеческой жизни и ограничивающие самый круг чтения русского человека.

В истории литературы эти явления объединены академиком Д.С. Лихачевым под именем «второго монументализма» [20]. Под первым монументализмом подразумевается литературный стиль «монументального историзма» — русский аналог романского стиля, для которого был характерен показ жизни человека в широкой исторической перспективе (имелась в виду прежде всего священная история). Например, даты в летописях давались от сотворения мира, история самой Руси начиналась с разделения Ноем земель между сыновьями и т.п.

Монументальный историзм был прямым следствием усвоения христианской идеологии и не носил в себе никаких черт вмешательства сверху, со стороны государственной власти. Иным был второй монументализм, сменивший, по мысли Д.С. Лихачева, русское Предвозрождение, которое именно из-за этой смены не перешло в Возрождение, как это случилось в Европе. Все это, однако, историко-литературное прочтение культурной ситуации. Попробуем осмыслить ее в терминах политической риторики, риторики власти.

Новая, теперь уже царская власть нуждалась в новой концептуализации действительности. Идея симфонии светской и духовной власти покоилась на том основании, что три ипостаси служения Христа — Царь, Первосвященник и Пророк — не должны объединяться земной властью в одном лице. Однако Иван Грозный попытался сосредоточить в фигуре царя все три рода могущества — могущество властелина, идеолога и вождя (аналога пророка). Позже эта формула повторится: Сталин был отцом (царем), вождем и учителем.

Идеолог на троне — это либо первосвященник, либо глава светского государства. Но быть первосвященником при живом патриархе невозможно. Поэтому политика Ивана Грозного при всей ее жестокости была все же половинчатой: официально стать во главе Церкви он не мог, но не был он и идеологом светского государства. В двойственности этого положения кроется причина создания опричнины — чего-то среднего между монашеским орденом и Чрезвычайной Комиссией большевиков, с которой опричнину роднит та же логика «чрезвычайности», «особости» этой организации («опричь» означает «кроме»; презрительное именование опричников — «кромешники»).

Если в эпоху Владимира Крестителя происходило усвоение Русью христианства и христианские понятия были «трансплантированы» (термин академика Лихачева) в русскую культуру, то в эпоху Ивана Грозного сама картина мира создавалась и кодифицировалась уже непосредственно на русской почве, а не адаптировалась к ней, как раньше, ибо точных образцов своего замысла Грозному позаимствовать было неоткуда.

И для первого, и для второго «монументализма» характерна тесная связь с религией и Церковью. Если позже Петр и Екатерина будут строить светское государство и им, естественно, потребуется переосмысление многих элементов государственной жизни, если еще позже большевики будут создавать свой «монументализм» почти на пустом месте, то Московская Русь XVI века не могла позволить себе столь радикального разрыва с традициями прошлого. И тем не менее вмешательство в естественный ход ментальной жизни было чрезвычайно масштабным. Иван Грозный, который с высоты сегодняшнего дня может показаться чуть ли не традиционалистом, в действительности был политическим авангардистом. Дело историков — задаваться вопросами о причинах и оправданности такого вмешательства. Мы же сосредоточим внимание на том, что в царствование Ивана Грозного впервые в истории России была опробована новая риторическая стратегия.

Эта стратегия предполагала сознательное изменение парадигмы культуры, причем с опорой не на готовые формы, а на создание этих форм на собственной национальной почве. И христианизация, и петровские реформы имели гораздо больший масштаб, но они в сильной степени опирались на заимствование, при Грозном же началось перетолковывание того, что было в русской истории. Сочинение истории усилиями «Министерства правды», если вспомнить Оруэлла, впервые в России было применено именно при Грозном. С этой точки зрения замысел Грозного-идеолога можно охарактеризовать как чрезвычайно дерзкий. Неслучайно же и христианизация, и петровские реформы были гораздо успешнее и не привели к скорому разрыву преемственности. Петровские начинания, активно критикуемые в XIX веке, были пересмотрены лишь в 1917 году. Институт православной церкви стоит до сих пор. Но династия Ивана Калиты пресеклась вскоре после смерти Ивана Грозного, наступило Смутное время, произошел церковный раскол, сам «второй монументализм» с его жесткой регламентацией сменился своей полной противоположностью.

Как же реализовывалась новая стратегия?

Одной из ее реализаций стал знаменитый «Домострой» [21]. «Книга, глаголемая Домострой, имеет в себе вещи зело полезны, поучение и наказание всякому христианину — мужу, и жены, и чадом, и рабом, и рабынем» — таково полное название Домостроя. В книге содержатся не только указания, как делать соленья и экономно вести хозяйство, как вести огород и стирать, но и как обращаться с женой и детьми и даже, «како христианам веровати во святую Троицу». «Домострой», таким образом, регламентирует не только хозяйственно-бытовую, но и религиозно-церковную и, что особенно показательно, частно-семейную сторону жизни. Отсюда и главы «О праведном житии» и «О неправедном житии», где дается собирательный портрет двух образов жизни. При этом никаких особенных эпидейктических красот и «сладости учения книжного» в «Домострое» не содержится.

В роли другого регламентатора жизни русского человека выступали «Великие Минеи Четии» — свод древнерусских и переводных житийных и риторических (учительных) текстов, разделенный на двенадцать книг-миней, т.е. книг, предназначенных для месячного чтения. По замыслу митрополита Макария, «Великие Минеи Четии» [22] должны были представлять собой свод всех необходимых для чтения книг — иными словами, годовой круг чтения на каждый день.

Регламентатором исторического пространства была и «Степенная книга» [23] — крупнейшее историческое сочинение XVI века. Автором-составителем «Степенной книги» предположительно является митрополит Афанасий. Основным ее историческим источником стала Никоновская летопись, однако все исторические сведения были подвергнуты редактированию и переработке. Смысл редакции — приведение истории в соответствие с идеологией московского самодержавия. Именно с XVI века русская история становится, как не раз отмечалось исследователями, генеалогически единой цепью святых московских государей и их предков. Со времен Ивана Грозного история подвергается редактированию, в результате которого наряду с фактами в ней начинает фигурировать вымысел, вызванный к жизни конъюнктурными целями.

§ 3. Опыт культа личности царей в XVIII веке

Всегда сильное в русском красноречии эпидейктическое начало получает в XVIII веке функциональное оправдание и завоевывает вершины политической риторики — риторики власти. Исследователь русской риторики Рената Лахманн пишет об этом периоде: «Значителен выход эпидейктического жанра со всеми его подвидами из узких школьных рамок в общественно-городское пространство. Он поддерживает собой риторизацию придворно-городского общества и служит продолжением ритуализации вербальных форм поведения, начавшейся при дворе Алексея Михайловича и достигшей вершины в образованных кругах Петербурга и Москвы XVIII в.» [24].

Эпидейктическое начало оказывается политически востребованным по двум причинам: оно прославляет новые государственные начинания и само является одним из таких начинаний, а именно, служит целям регламентации словесной жизни, упорядочиванию коммуникативного пространства, что повышает управляемость государством.

Новая волна эпидейктизма уводит риторику назад от развившегося уже в «бунташный» XVII век полемического начала, так как подменяет аргументацию оценочностью. В XX веке процесс внедрения этой оценочности будет грубо, но точно назван «промыванием мозгов». Однако эпидейктическую риторику никогда не следует оценивать только с одной, негативной стороны, перечисляя то, чего в ней нет: не надо аргументировать, не требуется спорить, незачем искать серьезные доводы и отводить контрдоводы. Кроме минусов, у эпидейктического красноречия XVIII века есть и свои плюсы — это поименованный запас инструментов риторики. Оценочная, торжественная риторика остро нуждается в топике, в расширении каталога общих мест, символов. При этом наличие риторической теории служит ограничителем для развития манипулирования, освещая рефлексией механизмы красноречия. В XVIII веке торжественная риторика требовала от оратора обширной образованности, знания риторической теории. Требовалось умение использовать церковную символику в совершенно новом контексте, определяемом светскими началами. Требовалось не просто владеть античной символикой, но и мастерски ее употреблять, учитывая то обстоятельство, что она вызывает у слушателей и читателей, прекрасно знающих житийную литературу, стойкие ассоциации с язычеством. В этом смысле у риторики XVIII столетия большие преимущества по сравнению с изоляционистской культурной политикой Грозного.

Что и как прославляли панегирики XVIII века? Восхваление побед российского оружия и нового государственного курса неизбежно вызывало к жизни культ царя — главы нации и государства. Определяя панегирик, Михайло Ломоносов пишет: «Панегирик есть слово похвальное высокия особы, места или действия достохвального. В похвале высокия особы предлагаются похвальные жизненные свойства, которые она имеет».

Этот культ царей, коснувшийся главным образом личностей Петра, Елизаветы и Екатерины, не укладывался в относительно скромные рамки обычного выражения показных или искренних «верноподданнических» чувств, что было характерно для XIX века. Отличалось это и от известной нам по временам Киевской и Московской Руси «славы» князю или царю, хотя бы в силу светского характера новой императорской власти и ярко выраженного личностного, авторского начала в самом славословии. Даже в сравнении с ближайшими по времени к интересующему нас периоду образцами хвалебного слова монарху панегирик XVIII века выглядит иначе.

Общий контекст, а не только масштаб, сближает культ царствующих особ XVIII века с культом личности советских вождей — Ленина и Сталина (но не Хрущева или Брежнева!). И все же, хотя бы потому, что параллели между панегирической риторикой XVIII века и риторикой сталинского времени напрашиваются сами собой, следует подчеркнуть то, что является существенно различным.

Культ личности царей был частью новой политики и существеннейшей частью новой риторики. Распоряжаясь о памятнике в ознаменование полтавской победы, Петр I пишет: «Пред церковию сделать пирамиду каменную с изображением персоны нашей в совершенном возрасте [в полный рост] на коне, вылитую из меди желтой, и под нею бой самым добрым художеством» [25].

В культе Петра еще при его жизни сложились некие стереотипы, задающие положительный идеал царя определенного типа, а именно царя-реформатора, разностороннего человека и «работника» на троне.

Знаменитый проповедник того времени Стефан Яворский поражается эрудиции Петра, который «все свое житие в воинских делах изнуряет», но при этом, «вопроси его в чем-нибудь от писаний божественных, даст ответ изрядный; правило соборов вселенских, — он тое наизусть умеет. Дай ему какую-нибудь материю философскую, так изрядно о ней станет глаголати, будто истинный ученик самого философов начальника Платона. Дай ему какую-нибудь материю богословскую, так изрядно в ней станет, будто истинный ученик Григория Богослова. Математика, арифметика, геометрия, космография у него наизусть».

Такое как бы надкнижное знание дается только святым. Стефан Яворский даже осторожно уподобляет Петра самому Христу. Позже именно такое сверхчеловеческое всеведение и неправдоподобная универсальность будут приписываться советским вождям. Сходным образом поражается всеведению и разносторонности Ленина Горький в своем очерке о нем. Всеведение — один из атрибутов культа Сталина. В культе Петра это, однако, скорее не всеведение, а именно универсализм. Феофан Прокопович пишет о Петре: «купно и скипетр, и меч, и древодельные орудия носит, не урод телом, но дивен делом, многоручный нарещися достоин». В последней характеристике можно уловить с опозданием пришедшее на Русь влияние ренессансного идеала гармоничной человеческой личности. Вспомним хрестоматийно известную пушкинскую характеристику Петра:

То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник…

Те же качества «работника» на троне подчеркивает в Петре и Ломоносов:

Рожденны к скипетру простер в работу руки.

У Гавриила Бужинского царь не щадит себя в трудах и подвигах, «в мороз и зной, в путешествии и мореплавании». Сам Петр перед полтавской битвой говорит: «А о Петре ведайте, что жизнь ему не дорога, была бы жива Россия». Царь беззаветно верен своему делу, служит своей стране, печется о государственной пользе.

Исследователь образа царя в русском театральном искусстве отмечает: «Стремление нарисовать образ идеального правителя налицо уже в первых пьесах русского театра. Это могущественный, обладающий несметными богатствами и огромной военной силой победитель всех врагов» [26]. Тот же исследователь констатирует и характер эволюции царского образа: «Приблизительно со второй четверти XVIII в. образ идеального правителя существенно трансформируется, и место “земного бога” начинает занимать “отец отечества”, хотя наделенный по-прежнему всей полнотой власти» [27]. Сказанное справедливо прежде в отношении образа Петра.

Петра сравнивали и с Владимиром Крестителем, и с библейскими персонажами. Обыгрывалось, конечно, и имя государя, и этимология этого имени — «камень», хорошо известная в связи с именем апостола. Прокопович называет Петра тезоименным апостолу и «не всуе имя сие имевшим», «каменю подобным». Сходным образом (но, естественно, с поправкой на иные идейно-художественные ориентиры) в советские времена обыгрывалось имя Сталина, связанное со сталью [28].

Развернутые сравнения с библейскими и историческими персонажами мы находим в знаменитом «Слове на погребение всепресветлейшаго державнейшего Петра Великого», произнесенном Феофаном Прокоповичем. Для Феофана Петр — это новый Самсон, одаряющий российскую державу своей невиданной силой, первый в России Яфет, свершивший неслыханное от века дело — «строение и плавание корабельное», новый Моисей по величию своего законодательства, новый Соломон по своей божественной мудрости, новый Давид и Константин Философ по своим церковным деяниям.

Вообще «Слово» признается вершиной панегирической риторики XVIII века. Вот его начало:

«Что се есть? До чего мы дожили, о россияне? Что мы видим? Что делаем? Петра Великаго погребаем. Не мечтание ли се, не сонное ли нам привидение? Ох, как истинная печаль! Ох, как известное наше злоключение!»

Заканчивается «Слово» на мажорной ноте:

«Но, о Россие, видя кто и каковый тебя оставил, виждь и какову оставил тебе».

В «Слове» Прокоповича впервые появляется формула, вошедшая впоследствии в советский канон прощания с вождем и известная нам в редакции «Ленин умер, но дело его живет». В советской поэзии этот канон заявил о себе уже в поэме Маяковского «Владимир Ильич Ленин», применялся он и в связи со смертью другого вождя — Сталина. В другом «слове» Прокоповича, посвященном памяти Петра, встречаем:

«Скорбим и сетуем, но не яко окаменении; плачемся и рыдаем, но не яко отчаянии; тужим от горести сердца, но не яко немии и чувств лишившихся».

Появление этого «но» объясняется тем, что гражданская скорбь по Петру умеряется величием тех дел, которые царь совершил для России и своих соотечественников.

Похвала князю, даже содержащая сходную мысль похвала крестившему Русь Владимиру из «Слова о законе и благодати», строились все же по-другому. «Дело» Петра или вождей не было связано с верой, а если и было, то с верой иной — имперско-гражданской или коммунистической. Прокопович славит не крестителя, а идеолога.

В этом плане интересно сопоставить похвалу Владимиру из «Слова о законе и благодати» митрополита Иллариона с похвалой Петру из речи, поднесенной царю канцлером Головкиным по случаю провозглашения российского самодержца императором. В адресе Головкина сказано:

«Единыя вашими неусыпными трудами и руковожделениями мы, ваши верни подданные, из тьмы неведения на феатр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены и во общество политичных народов присовокуплении».

Владимир приобщил Русь к миру христианских народов, где она заняла достойное место, — такова мысль Иллариона, автора «Слова». Петр же вводит Русь в общество «политических народов», т.е. народов с развитыми государственными институтами, в сегодняшней терминологии, в круг цивилизованных государств (мысль, вплотную подводящая нас к теме светского государства).

Культ Петра продолжал существовать и после смерти императора. Он закрепляется уже Прокоповичем в «Слове на похвалу блаженныя и вечнодостойныя памяти Петра Великого», содержащем обращение к продолжательнице дела Петра — Екатерине I. «Слово» представляет собой образец панегирической риторики, мало чем уступающий речи, произнесенной тем же Феофаном Прокоповичем при погребении Петра. При отсутствии напыщенности и ложной многозначительности, тяжеловесности барочного «остроумия», оно насыщено риторическими вопросами и горгианскими фигурами: антитезами, равенством частей периода. Вот как говорит оратор о заграничных поездках Петра:

«Жалостно было отлучиться отечеству и дому, матери своей благоутробнейшей и любезнейшей фамилии — отлучился. Тяжело было поднять на тело юношеское неспокойства и безгодия — поднял. Трудно было перебить завистныя препятствия, ово тайная и лестная, ово же и явная, — перебил. Так охотно избегал от отечества ради отечества, как бы другой уходил из плена и неволи; так к трудам спешил, как бы другой к царствованию; и так весело в деле корабелном и прочих вышеупомянутых учениях трудился, как весело никто не сидит и на брачном пировании; даже получил, чего желал, даже иный от себе, даже сам от себе лучший возвратился».

В послепетровскую эпоху культовое восхваление царей набирает силу. Вот отрывок из оды А.П. Сумарокова, превозносящей Елизавету:

О! дерзка мысль, куды взлетаешь,
Куды возносишь пленный ум?
Елисавет изображаешь.
Ея дел славных громкий шум
Гремит во всех концах вселенны,
И тщетно мысли восхищены.
Известны уж ея хвалы,
Уже и горы возвещают
Дела, что небеса пронзают,
Леса и гордые валы.

А вот начало оды Ломоносова, славящей ту же царицу:

Щедрот источник, Ангел мира,
Богиня радостных сердец,
На Коей, как заря, порфира,
Как солнце тяжких дней венец;
О мыслей наших Рай прекрасный,
Небес безмрачных образ ясный,
Где видим кроткую весну
В лице, в устах, в очах и нраве!
Возможно ль при твоей державе
В Европе страшну зреть войну?

При Екатерине славословия достигли своего апогея. Екатерина и была, и слыла просвещенной царицей, что позволяло образованным людям ее времени превозносить в ней прежде всего именно это качество — образованный ум. В ходу было сравнение императрицы с Минервой. По словам поэта Хераскова, «Петр россам дал тела, Екатерина душу».

Впоследствии культ царей закрепляется за царями XVIII века. Новых царей таким образом не славят, славится власть как таковая, а самодержец — как ее живое воплощение. Угасание культа царей к концу правления династии Романовых налицо. Существует французская карикатура, на которой изображен маленький Николай и рядом огромная фигура Льва Толстого.

Русская литература играла в XIX и начале XX века колоссальную роль в российской жизни. То, что Петр и Екатерина удостоились похвалы русских писателей, властителей дум, прокладывало водораздел между этими государями, особенно, конечно, Петром, и новыми царями, по отношению к которым властители дум были настроены скорее враждебно. Идея Достоевского о единении царя с народом своим или утопические мечты о православном царе то ли в духе сказочного Берендея, то ли в варяжском духе (как у А.К. Толстого в стихотворении «Колокольчики мои») никак не связывались с персонами царствующих особ.

По-видимому, главное отличие славословий XVIII века от славословий в адрес Сталина и Ленина состоит в том, что в первых присутствовал налет литературной условности, что в свою очередь объяснялось наличием живой риторической традиции и риторической теории. При всем гротеске похвал советскому вождю, как это имеет, например, место в «Кантате о Сталине» Михаила Исаковского, момент специальной «литературности» в этих похвалах отсутствует. Для сравнения можно обратиться к пародии на оду Марка Тарловского, сочиненной с риском для жизни в 1945 году и приводимой Михаилом Гаспаровым в его «Записях и выписках» [29]. Вот начало этой «Оды на победу»:

Лениноравный маршал Сталин!
Се твой превыспренний глагол
Мы емлем в шелестах читален,
Во пчельной сутолоке школ,
Под сводами исповедален,
Сквозь волны, что колеблет мол…
Се — глас, в явлениях Вселенной
За грани сущего продленный.

Мифологическое сознание не уживается с рефлексией. В этом смысле риторическая рефлексия XVIII столетия ограничивала культ личности царей, обнаруживала некую литературность, условность этого культа, как обнаруживает эту же условность приведенная пародия на советские оды.

§ 4. Литературоцентризм и риторика

Русский девятнадцатый век был литературоцентричным, и судьба риторики определялась путями русской литературы. Литература воплотила в себе самые сильные стороны длительной эпидейктической традиции: сочетание нравственной проповеди с красотой речи. Но это только самая общая линия. В отношении литературы должны быть рассмотрены три проблемы.

Первая — это увлечение реализмом с вытекающим отсюда крайне негативным отношением к риторике и риторическому мышлению.

Вторая — ориентация на опыт литературы всех новых форм полемики: судебной, парламентской и даже научной. При этом любовь литературы и судебного красноречия не была взаимной. Судебные ораторы, а позже и парламентские ораторы либерального толка ориентировались на общие места и отдельные приемы художественной литературы, многие судебные ораторы сами были критиками и литераторами, правда, не первого ряда. Зато большие писатели предпочитали рисовать на них карикатуры, критикуя демократические институты с позиции религиозной нравственности или естественности, в чем также проявлялась неприязнь писателей-реалистов к риторике.

Третья и фатальная проблема заключалась в том, что в литературе и критике обнаружилось утилитарное направление, которое порвало с сильными сторонами эпидейктизма (поэтичностью и возвышенностью), но не с его слабой стороной — монологизмом. Так совершилось движение от красоты торжественного монологического слова к мелочному кружковому догматизму, откуда был один шаг до риторики большевиков. Эта проблема также была связана с путями художественного реализма.

В этом параграфе мы остановимся на художественном реализме, стимулировавшем недоверие к риторике. В других разделах мы рассмотрим две следующие проблемы.

Девятнадцатый век был веком глубокого кризиса «школьной» риторики. Престиж риторического образования и риторической науки в середине века начинает заметно падать, и к концу века от него ничего не остается. Реалистическая поэтика сформировалась в борьбе с «риторизмом», являясь завершением давнего процесса, который в последнее время получил в науке наименование «демонтажа красноречия» [30]. Суть этого процесса заключается в том, что риторика стала восприниматься как преграда, стоящая между жизнью и «правдивым» ее воспроизведением, как искусственная словесная среда, сформированная жестким диктатом устаревших правил. Идеалом новых художников слова становится безыскусное выражение, минующее «опосредование» — «риторические украшения». Авторы этого времени сознательно пытаются избавиться от специальных средств украшения речи, «демонтируют» риторическую структуру. Разумеется, это тоже риторика, разумеется, «демонтировать» приемы убеждения и невозможно, и ненужно, а вне литературы просто опасно. В действительности во второй половине XIX века происходит обыкновенная трансформация риторических средств: одни приемы сменяются другими. Старые приемы воспринимаются как искусственные украшения речи, новые просто не осознаются как приемы и получают статус «безыскусственных» и «антириторичных» [31]. Совершается бегство именно от «школьной» риторики, а не от риторики вообще. Однако, если принимать в расчет самосознание людей рассматриваемой эпохи, иными словами, ее культурную саморефлексию, следует признать, что это самосознание и эта саморефлексия были антириторичными. И если это имело положительные плоды на почве художественной, то на почве гражданской это создавало предпосылки для тоталитарной риторики.

Антириторизм — это всегда и антирационализм, а логофобия, учитывая всю предысторию русской культуры, в которой она имелась в количествах избыточных, была чрезвычайно опасной и кратчайшим путем вела в объятья будущих манипуляторов. Правда, появись эти манипуляторы в среде тогдашних образованных людей, их провал был бы неизбежен: дворянские литераторы культивировали хороший вкус, и эстетический критерий выступал компенсатором по отношению к поруганной логике [32].

Классическим примером отрицательной оценки риторики авторитетными авторами XIX века стала рецензия В.Г. Белинского на «Общую риторику» Н.Ф. Кошанского. Блестяще образованный преподаватель Царскосельского лицея (с 1811-го по 1828 год), автор переиздававшихся несколько раз латинской и русской грамматик, профессор Н.Ф. Кошанский написал вполне отвечающий требованиям своего времени учебник риторики, выдержавший, кстати сказать, десять изданий [33]. Вот что пишет об этом учебнике и о риторике вообще «неистовый Виссарион», замечательный публицист, несомненно обладавший незаурядным ораторским талантом: «…риторика получила свое начало у древних… Ее сделали самым важным и необходимым искусством, ибо она отворяла двери к власти и начальствованию… Удивительно ли, что все и каждый хотели быть ораторами, хотели иметь влияние на толпу посредством искусства красно говорить?.. Поэтому изучили речи великих ораторов и дошли до открытия тропов и фигур. Оратор сильно поколебал толпу могучим словом, выраженным в фигуре вопрошения, — и вот могучее чувство отброшено в сторону, а фигуру вопрошения приняли к сведению… Ученикам задают тропы и фигуры. Не значит ли это задавать им работу быть вдохновенным и страстным?.. Итак, какую же пользу приносит риторика? Не только общей риторики, даже теории красноречия (как науки красноречия) не может быть» [34].

Обратим внимание на эту особо отмеченную Белинским связь риторики с «властью и начальствованием», что в устах великого критика и применительно к российской действительности означало связь с официозом и считалось предосудительным. А вот что пишет Белинский о названии «натуральная школа», которым противники реализма обозначили новое направление русской литературы: «Булгарин очень основательно прозвал новою натуральную школу, в отличие от старой реторической, или не натуральной, то есть искусственной, другими словами — ложной школы» [35].

В своем понимании риторики Белинский не был одинок: в знаменитом «Толковом словаре живого великорусского языка» Владимира Даля ритор определяется как «искусственно-изящный писатель», а риторические фигуры — как «искусственные украшения речи, приведенные в правила» [36].

Риторическая теория была явно не в моде и не в чести у реалистов, хотя на практике их культурный проект «изображения жизни в формах самой жизни» без посредства риторических приемов оказался языковой утопией. Пушкин, учившийся у Кошанского и холодно относившийся к нему как к литературному староверу, прекрасно усвоил, однако, уроки его риторики и, по наблюдению академика В.В. Виноградова, использовал их в выработке своей прозаической манеры [37]. Ораторский стиль Лермонтова вошел в историю русского языка [38]. Гоголь вернул к жизни наиболее архаичные традиции русского красноречия. Толстой глубоко развил одну из давних тенденций русской риторики (ее можно назвать аввакумовской), создав свою неповторимую стилистическую манеру. Примеров можно приводить множество. Гораздо существеннее другое.

Существенно то, что сами авторы, оказавшие такое мощное воздействие на русское слово, не доверяли школьной риторике и отказывались от риторической рефлексии. Они осмысливали риторические явления не в терминах риторики. В этом их отношение к риторике было похоже на их же отношение к власти и ее институтам. Революционная борьба с риторикой во имя «естественности» и «народности» была полным аналогом, и даже больше, чем аналогом, — частью идеологической борьбы во имя тех же идеалов.

Исключение среди авторов второй и последней трети XIX века (в первой трети эти тенденции еще не набрали должной силы) был, пожалуй, Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Щедрин интересовался риторикой по двум причинам. Во-первых, он сам строил свои удивительные тексты больше по законам риторики, чем по законам очеркистской литературы, в жанре которой, казалось бы, работал (в XIX веке этот жанр назывался физиологическим очерком). Во-вторых, риторика власти была предметом его специального художественно-риторического анализа. В своей сатире Щедрин постоянно воспроизводит доводы власти, не просто возражая на них, но и препарируя их. При этом он искусно пародирует официоз, изнутри показывая особенности его речемыслительных стратегий. Последнее как нельзя больше доказывает, что язык Щедрина уж никак нельзя назвать простым и естественным.

Между тем теоретическая риторика второй половины XIX века делала определенные успехи, и когда реформы Александра II вызвали к жизни потребность не в революционно-ниспровергательной, а в государственно-созидательной риторике, именно теоретическая риторика совместно с художественным опытом писателей реалистического направления помогла в становлении сначала судебного, а затем и парламентского красноречия [39].

Если «демонтаж красноречия» находит аналогию в идеологической борьбе интеллигенции с институтами власти, то действия риторов-теоретиков вполне сопоставимы с действиями самой власти, осознающей задачу реформирования, но испытывающей серьезные колебания и затруднения.

Аналогия между государственной деятельностью и деятельностью по созданию школьной риторики отчасти подтверждается перипетиями в судьбах самих персоналий — нередко судьбах людей государственных и академических одновременно. Неслучайно знаменитый государственный деятель и реформатор М.М. Сперанский еще в ранней молодости написал трактат «Правила высшего красноречия» (1792), а профессор немецкого происхождения Л.Г. Якоб, разрабатывающий теорию словесности, был членом комиссии по подготовке русского уголовного кодекса и законодательной комиссии в Министерстве финансов. Доктор словесности А.Г. Глаголев, автор «Умозрительных и опытных оснований словесности», занимал должность начальника отделения по делам римско-католического и армянского исповеданий. И даже среди опальных профессоров не все были чужды государственной деятельности: автор «Теории красноречия для всех родов прозаических сочинений» А.И. Галич был уволен из Петербургского университета за революционные замыслы, якобы проявившиеся в его «Истории философских систем», однако после увольнения он занимал должность начальника архива при провиантском департаменте.

Наибольшим авторитетом в XIX столетии пользовалось, пожалуй, сочинение профессора А.Ф. Мерзлякова «Краткая риторика, или Правила, относящиеся ко всем родам произведений прозаических». Заметим, кстати, что студентами Мерзлякова были Лермонтов и Тютчев. Своеобразным этапом развития риторического учения стали и труды профессора Ришельевского лицея в Одессе К.П. Зеленецкого [40].

Риторическая теория развивалась в сторону общей теории прозаической речи, что окончательно оформилось в семидесятые годы позапрошлого века, когда появились учебники А.А. Сосницкого, В.А. Яковлева, К.В. Ельницкого [41]. В теории словесности произошли свои реформы.

Таким образом, хотя развитие риторики продолжалось, а потребность в ней в связи с государственным реформированием росла, общественный авторитет риторической науки неуклонно падал, особенно в глазах молодого поколения. Падение интереса к риторике имело дурные последствия: значимые для общества риторические явления подвергались нериторическому анализу, убеждающая речь осмысливалась не как убеждающая, а как правдивая или лживая. В ходу было даже старое «аввакумовская» рассуждение: критика риторики с позиции простодушного правдолюба, за которой прятались образованные авторы, выставляя впереди себя мужика Марея и Платона Каратаева.

Это блокировало возможность конструктивной критики и объективного разбора доводов оппонентов. Закладывались основы той «ценностной» культуры спора, при которой достижение компромисса весьма проблематично. В перспективе это ведет к образованию отдельных партий, спор между которыми практически невозможен: он сводится к взаимным инвективам. Это, в свою очередь, рано или поздно приводит к деградации доводов («был бы за нас, а как говорит и доказывает, неважно»), а с нею и к деградации идей. Другой и тоже социально небезопасный путь — апелляция партий к третьей силе через голову своих оппонентов.

 

2. «Новые люди»: от эпидейктизма к догматике, от догматики к пафосу

§ 1. Редукция художественности и ее следствия

Если у торжественного красноречия отнять красоту, а затем и самую торжественность, возвышенность [42], оно превратится в красноречие учительное, а затем и в простой повтор затверженных аксиом, догм. Такая догматика может собирать лишь единомышленников, которые будут то объединяться, то размежевываться, перетасовывая и группируя эти догмы. Это будет что-то вроде кастинга постулатов. С точки зрения внешнего по отношению к кругу догматиков человека эта риторика будет казаться совершенно беспомощной и удивительно неуклюжей. И трудно будет такому человеку представить, что он присутствует при зарождении тоталитарной риторики, которой предстоит заворожить миллионы людей, затем надорваться и бесславно окончиться, отставив после себя большие нравственные и даже умственные разрушения.

Меж тем в зародыше тоталитарная риторика выглядела именно так. Длительная эпидейктическая традиция, укрепленная успехами художественной литературы и мало потревоженная нуждами совещательного и судебного красноречия, учила проповедовать, а не спорить. Подобно Платону, автору диалогов, писатели были хозяевами своих текстов и могли делать с персонажами то, что захотят. И подобно тому, как Платон был сердит на риторику софистов и думал заменить ее своей диалектикой, писатели-реалисты были сердиты на риторику как таковую и думали заменить ее высшим нравственно-художественным судом. Только в отличие от Платона они были настроены против любых проявлений рационализма, сделав еще один шаг к авторскому своеволию. Однако, пока этот суд был художественным, оставался важный, чуть не единственной у русской мысли критерий правды. Красота была объективным аргументом, который, как всякий настоящий аргумент, надо было подтверждать своим талантом, который, как настоящий аргумент, мог убедить или не убедить. Вторым для литературы якорем была христианская этика в ее гуманистической редакции. Этих двух опор вполне хватало не только для нужд самой литературы, создавшей именно в это время вершинные произведения, но в значительной степени и для общественных нужд.

Однако с приходом «новых людей» и воцарением «реальной критики» красота перестала спасать мир. Происходит редукция художественности, на первое место выдвигается «прогрессивное содержание». При этом, хотя и провозглашалась рациональность, а пушкинское направление обвинялось в легковесности и отсутствии ума, «прогрессизм содержания» отнюдь не доказывался аргументами, а был просто провозглашением определенных ценностных догм. Вместо доказательств, и это уже предвосхищение будущей манипулятивной риторики, использовались некие словесные формулы, выросшие из политических намеков. Формулы эти вначале были порождены цензурными соображениями.

Итак, в формировании догматического языка сыграла определенную роль и власть, правда, помимо своей воли. Именно цензурные запреты стимулировали язык намеков. Такими намеками были выражения «надо дело делать», «надо думать» [43]. Вместо того чтобы в открытой форме обосновывать необходимость революционных преобразований, приводя аргументы, создается язык намеков — прообраз идеологических формул советской риторики. Возникают и метафоры-символы.

В целом реалистическое направление было чуждо метафорической стратегии. И если у Льва Толстого встречались метафоры, то это были тяжеловесные антаподозисы в духе средневековой проповеди (уже приводимая в пример «дубина народной войны»). Но в языке «новых людей» появляется и «темное царство» и «гроза», в которой «есть нечто освежающее». Недалеко время, когда на фоне интереса к символизму и ницшеанской эстетики возникнут горьковские буревестники и ужи. Сухая ригористическая риторика оторвется от художественной полнокровности, от эмпирики, от связи с жизнью, но нисколько не приблизится к Аристотелеву рационализму и ясности. Каждый шаг медленно, но неотвратимо будет приближать язык «новых людей» к риторике тоталитаризма.

Отметим, что если в художественной литературе возможны и символы, и аллегории, а то, что писал позже Горький, имело родство с древнейшим жанром — басней, то в литературной критике символизм и создание идиоматики взамен аргументации очень походит на манипуляцию. Не фактор цензуры, но само то обстоятельство, что общественно-политические вопросы решались в жанре литературной критики, извиняли такую критику и в то же время камуфлировали ее авторитарные замашки, бездоказательность.

Артистическая критика в лице Аполлона Григорьева живо отреагировала на художественную ущербность, неполноценность такого подхода. Опасность утилитаризма, его этическую оголенность, неизбежно сопутствующий ему цинизм хорошо почувствовали русские мыслители, стоящие на почве христианской морали. Борьбе с этой опасностью было посвящено творчество Ф.М. Достоевского [44], увидевшего источник этой болезни в европейском прагматизме (по его собственному выражению, в «пролетарстве») и противопоставившего ему опыт народного православия. Эту же опасность, однако, видел и западник И.С. Тургенев, подчеркивающий в утилитаризме и прагматизме эстетическую ущербность и чуждость самой природе, как сказали бы мы сейчас, «несовместимость с жизнью». Ту же опасность видел аристократ граф А.К. Толстой, «двух станов не боец», автор «Баллады с тенденцией», где описано то, что мы выше назвали «кастингом догм»:

Толпы их все грызутся,
Лишь свой устроят форум,
И порознь клянутся
In verba вожакорум.

Сам язык новых людей вызывал у тех, кто вырос на прозе и поэзии Пушкина, отвращение. Эта ситуации проанализирована (с должной осторожностью и политичностью) академиком В.В. Виноградовым [45]. Поздние ее отголоски можно усмотреть в «Даре» Набокова.

Однако возведение революционной теории в ранг веры, готовность идти за нее на жертвы компенсировали утилитаризм революционеров в глазах многих представителей общества. Ведь сами бомбометатели распоряжались с собой, отнюдь не сообразуясь с теорией разумного эгоизма. Скорее напоминали они религиозных фанатиков. Прагматизм может вызвать в лучшем случае уважение, но вера способна увлечь за собой других. «Сладостная» составляющая красоты уходила, возвышенная оставалась.

Вера, живущая вне религии, — либо частное дело фанатиков, группы полубезумцев, либо, когда она овладевает толпой, — настоящее язычество, в котором пробуждаются древние и не самые симпатичные инстинкты. На опасность такого язычества обратили внимание уже в XIX веке такие мыслители, как Г. Лебон и Г. Тард. Лебон писал: «Зарождение власти толп поначалу происходит через пропагандирование определенных идей, неторопливо насаждаемых в сознание, потом через постепенное объединение людей, реализующее концепции, до той поры теоретические» [46]. И далее: «Они [толпы] не в состоянии руководствоваться правилами, вытекающими из чисто теоретической справедливости. Их могут увлечь только впечатления, запавшие им в душу» [47]. Позже природу психологии масс исследовал З. Фрейд. Тоталитарные режимы XX века дали здесь богатый материал для анализа.

Позднее, когда советская власть насильственно вписывала наследие русской литературы в свою историческую мифологию, ей было исключительно легко работать с литературой и критикой утилитарного направления. Здесь меньше приходилось применять насилия, прибегать к формулам «с одной стороны, с другой стороны», «в силу своей классовой ограниченности». Действительность уже была препарирована, декларативность уже достигла высокого градуса. Оставалось только прибавить от себя, что-нибудь вроде того, что Чернышевский понял диалектический материализм и вплотную подошел к материализму историческому.

§ 2. Революционный пафос

Догмы сами по себе никого зажечь не могут. Силу им дает пафос во всех смыслах этого древнегреческого слова: «страдание», «страсть», «воодушевление».

Доводы к пафосу — главная мобилизующая сила революционной риторики. Логические доводы и доводы к этическим нормам не самая ее сильная сторона.

Пафосные доводы покоятся на эмоциональной памяти. Это и реальная память о событиях прошлого, и, так сказать, виртуальная память — греза о будущем, выстроенная из клочков впечатлений и сильных эмоций.

В отношении прошлого у революционеров был сильный козырь. Эмоциональная память народа хранила следы многолетних унижений. Ощущение унижения, бесправия пересиливало даже память о материальных лишениях, что очень важно, потому что соображения выгоды поверяются логикой, а раненое самолюбие толкает на иррациональные поступки. Материальная жизнь постепенно улучшалась: многие непьющие рабочие отдавали детей в гимназии, имели собственный дом и выезд. Лопахин — персонаж пьесы Чехова «Вишневый сад» — вышел из крестьян и был много богаче бывших своих господ. Однако даже он, человек незлобивый, хорошо помнит о том, как секли его предков владельцы вишневого сада.

Речь П.А. Александрова [48] в защиту Веры Засулич целиком пафосна и логически уязвима. Но эта речь вызвала аплодисменты в зале, а присяжные, вопреки очевидности, оправдали женщину, которая в упор стреляла с заранее обдуманным намерением в немолодого уже государственного чиновника.

Главный пункт этой защитительной речи был построен на том, что обвиняемая, сама испытавшая на себе карающую силу власти, не смогла вынести мысли о том, что студент Боголюбов был подвергнут в тюрьме наказанию розгами (за то, что не обнажил голову при высочайшем посещении). И хотя стреляла Засулич не на следующий день и после наказания Боголюбова прошли месяцы, эмоциональная речь защитника произвела на слушателей сильнейшее впечатление.

Когда либералы говорили о свободе и законности, они мыслили в парадигме причин и следствий. Когда большевики говорили о свободе, они опирались на живое чувство человека, беззащитного перед властью, природу которой он не понимал и не принимал. Он только чувствовал, что «долго в цепях нас держали». Поэтому большевики были «свои», а либералы — лишь сочувствующие. И совсем не трудно было убедить народ, что сочувствие это было неискренним: «буржуи» только о себе и заботятся. В «цепях» держали «нас», а не их.

«Буржуи» — слово, обозначающее всех чужих по образу жизни, будь то торговец, офицер, священник или профессор, — надолго поселилось в народном сознании. В сущности, «буржуй» — это просто человек с иным жизненным опытом, чем представитель простого народа. И солидаризироваться в борьбе с «буржуем» просто означает объединить людей с общим жизненным опытом, с общими впечатлениями, общей памятью. Поэтому риторике, взывавшей к этой памяти, был гарантирован успех в деле консолидации «небуржуев», составляющих большинство населения, подобно немцам в Германии, которых было, конечно, больше, чем евреев. Этих «небуржуев» именовали «трудящимися массами», «рабочими», «рабочими и крестьянами», «пролетариями». Названия варьировались в зависимости от того, насколько свободно в данный момент советская власть могла обращаться с крестьянами.

В отношении будущего у революционеров был еще более сильный козырь. Ведь они легитимизировали народную грезу о справедливой жизни, о земном рае для «трудящегося человека». Слово «труд» имеет в русском языке коннотацию «страдание», этимологически оно и связано со страданием. «Трудиться» — не просто работать, а напрягаться, страдать. «Человек труда» — это прежде всего тот, кто занят в труде непроизводительном, тяжелом, физическом, мало оплачиваемом и неуважаемом. Здесь слышится оттенок обиды на социальное презренье со стороны тех, кто не трудится (не страдает). Для народа, в отличие от теоретиков либеральной и даже левой мысли, «трудящийся человек» связывался не с деятельным началом, а с лишениями и страданиями. Этому человеку большевики обещали не улучшение условий труда, как либералы, а какой-то невиданный всемирный санаторий под названием «коммунизм». «Мрачные дни миновали…»

За лозунгом «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» стоит очень простая психологическая реальность. Римским словом «пролетарий» обозначены люди и без того объединенные своим жизненным опытом и, соответственно, ментальностью. Аргументация к пафосу должна лишь эксплицировать этот опыт. Слабым в этом лозунге является определение «всех стран». Вот здесь большой вопрос, что перевесит: общность национального уклада — на что сделали акцент нацисты или общность социального уклада — на что сделали акцент большевики. Но в отдельно взятой стране совсем не трудно объединить «пролетариев», т.е. тех, кто зарабатывал на жизнь тяжелым физическим трудом, испытывал унижения со стороны непонятной ему власти, помнил об унижениях предков, терпел материальные лишения на фоне наблюдаемого им благополучия других слоев населения, был разделен с этими слоями еще и образованием и даже внешним видом. Задачу этого объединения и решала пафосная агитация. «Трудящийся человек» и «обездоленный», а также «голодный люд» — это синонимы.

§ 3. Риторика левых партий в Думе. Язык левых

Язык российских левых — и это, очень возможно, признак языка левых вообще — тяготеет к словам с абстрактной семантикой. Это порождается тремя обстоятельствами. Во-первых, левые предлагают народу то, чего никогда раньше не бывало, и описать конкретно политическую грезу, конечно, невозможно. Попытки такого описания только породят сомнения в ее осуществимости. Одно дело — «каждому по потребностям», а другое — бесплатное бальное платье. Во-вторых, необходимость порывать с традициями и переназывать вещи тоже диктует потребность в абстракции. Трудно при живых носителях языка назвать вилку ложкой, но назвать ее специальным столовым прибором можно. Наконец, абстракция — лучшая ширма для революционной жестокости. Именно отсюда берет начало та черта будущего советского языка, которая будет опознана как «канцелярит» — злоупотребление канцелярскими оборотами. В действительности же речь идет о чем-то более серьезном, чем языковая неловкость, а именно, о камуфлировании тех мер, которые не одобряются ни одним обществом: убийств, грабежей и лжи. Отсюда «ликвидация кулака как класса» (убийство), «экспроприация экспроприированного» (грабеж) или «дезориентация классового врага» (ложь).

Удивительней всего то, что тяга к абстракциям заметна даже в художественном творчестве левых. В описываемые времена это были «темницы», уже упомянутые «цепи», «пята самодержавия» и прочие атрибуты революционных песен, поэтика которых представляла собой в России сплав жестокого романса и гражданской лирики времен декабристов.

У жестокого воровского романса есть одна любопытная черта — повышенная жалость к герою песни, с которым себя отождествляет слушатель, при полной безжалостности к другим персонажам. Эта особая воровская слезливость, склонность насильника видеть в себе жертву насилия в высокой степени присуща и лирике, и риторике большевиков. Иначе как можно петь о зачинщиках смуты и террористах, что они «жертвою пали в борьбе роковой»?

Гражданская лирика времен декабристов сама восходила к двум очень различным источникам: французской революционной риторике с ее «римской» темой и христианской проповеди, осуждающей гордыню и пристрастие к материальным благам. Церковнославянский компонент этого языка дожил до советских времен.

Любопытной и также вполне объяснимой чертой языка левых является актуализация темы времени, причем из парадигмы как бы исчезает настоящее, а остается лишь «ненавистное прошлое» и «светлое будущее». Нежелательные события настоящего оцениваются через произвольное отождествление их с прошлым, цепляющимся за жизнь. Желательные столь же произвольно толкуются как ростки нового. При таком подходе не остается места не только настоящему, но и вечному как в высоком, религиозном, так и в частном, житейском смысле. Текущие заботы по поддержанию жизни отступают на второй план. Остается только, по словам В. Маяковского, «строить и месть»: строить новую жизнь, т.е. делать нечто неординарное, и «сметать» пережитки прошлого, т.е. искоренять явления, не вписывающиеся в принятую схему. Разрыв с настоящим считается одним из критериев утопического мышления наряду с другим — коллективным характером идеала [49]. Списывать отрицательные явления советской жизни на «пережитки прошлого» — один из классических ходов советской пропаганды.

Благодаря названным языковым особенностям риторика левых становится логически неопровержимой. Мало того, что она опирается на специально введенные слова и категории, сам язык левых не стремится к логичности, допускает алогизмы, скрытые за абстракциями и мифологизацией времени. Левых невозможно поймать на неправильно выстроенных логических доводах.

Но и этические доводы, выставляемые против риторики левых, разбиваются об абстрактный язык. Именно «темницы» и «оковы» позволяют в насильнике видеть жертву насилия, которое он сам же и навязал. Поразительно, что и в годы большого террора, и позже, когда факты террора стали достоянием гласности, советская пропаганда продолжала лить слезы по поводу «жестокого царизма» и «Кровавого Николая». В обстановке массовых арестов полным ходом тиражировались истории о преследовании большевиков-подпольщиков, о царских жандармах и всеобщей слежке. Абстрактный язык левых по самой своей природе способствует двойным стандартам.

Во времена работы Государственной думы (с 1906-го до 1917 года) язык левых был заразителен благодаря своей новизне и связи с эстетической модой времени. К нему тянулась пропитанная духом авангардизма, а отчасти вандализма интеллигенция. Но в эти времена к нему начинал испытывать симпатии и народ.

 

3. Слабость либеральной риторики

§ 1. Специфическое положение либеральной риторики в общественном диалоге, связь с судебным красноречием и русской литературой

Либеральная интеллигенция предреволюционной эпохи, те, кого В.И. Ленин называл «околокадетской сволочью» и кого впоследствии предлагалось считать «гнилой интеллигенцией», «болтунами» и пр., в реальности представляла собой людей, чей политический язык имел наиболее широкий диапазон, ассимилировав в себя все, что накопила к тому времени русская культура. Это и неудивительно, так как сами эти люди составляли цвет тогдашней русской культуры. Власть и сочувствующее ей консервативное крыло, принадлежа де факто к той же культуре, что и либеральная интеллигенция, окончившая те же гимназии и реальные училища, а то и университеты, упрямо отказывалась от широкого спектра всей культуры и держалась на его консервативной периферии. Власть сознательно игнорировала существование накопленных мыслительных и языковых возможностей: ограничивала список общих мест культуры и собственный словарный запас. Существование межевого столба внутри литературного языка оправдывалось в глазах правых тем, что за ним начинается нечто «чуждое» — чуждое государственным и национальным интересам, наносное, нерусское, опасное.

Процесс отмежевания власти от нежелательной для нее части спектра русского языка начался давно. Так, еще в 1858 году в печати было запрещено употреблять слово «прогресс» [50]. В брошюре «Отчего? зачем? и почему? Оскудение и искажение русской речи», появившейся в 1889 году, подписанной «А.Б.» и вышедшей, по мнению академика В.В. Виноградова, из бюрократических кругов, есть такое рассуждение: «И тут-то под влиянием дарованной благодетельными реформами значительной свободы мы крепко покумились с Западом. Пошла усиленная работа по расковыриванию наших старых язв, явилась обличительная литература, полная страсти и нетерпения и потому ничего общего с изящной литературой не имевшая» [51].

Таким образом, брошюра, направленная против порчи языка западными заимствованиями, в то же время сетует на «расковыривание язв», отнюдь не заимствованных. Автор тем самым наивно признается, почему именно его не устраивают эти заимствования: они выводят читателя за отведенные ему пределы мысли.

Любопытно замечание лидера партии кадетов П.Н Милюкова, сделанное в одном из думских выступлений: «Говорят, слово “конституция” есть иностранное слово, а кое-кто не любит иностранных слов. Да ведь, господа, и “император” тоже слово иностранное».

Социал-демократы, со своей стороны, были заняты совершенно иной задачей — выработкой нового языка, потребного для того, чтобы через голову культуры и, конечно, власти обращаться к «массам», нащупывая, сами не осознавая этого, будущие манипулятивные технологии. Подобно власти, они не хотели говорить на общем языке культуры, запирались в собственном сектантском языке [52], но в отличие и от власти, и от либеральной интеллигенции готовили свой язык для площади. Именно в их риторике сложился тот редкий и убийственный тандем до предела рационального политического утилитаризма и иррационального языкового шаманства, который проложил путь всем тоталитарным режимам XX века.

Приведенная здесь общая схема при всем ее упрощении может быть проверена на примере отношения ораторов того или иного толка к высшему достижению русской культуры и русского языка — художественной литературе, русской классике.

Судебное красноречие, возникшее после введения суда присяжных практически с нуля, было первым видом красноречия, отличным от проповеди, и одновременно фабрикой либеральной риторики. Красноречие это имело прямую связь с русской литературой, можно сказать, на всех уровнях риторики: на уровне инвенции она опиралась на ту же систему общих мест тогдашней литературы, на уровне диспозиции она вводила в судебную речь композиционные приемы русской литературы с целью «показать характер в развитии» в духе критического реализма, на уровне элокуции она говорила тем же языком. Такова была риторика А.Ф. Кони, Н.Ф. Плевако и других знаменитых судебных ораторов.

Приведем в качестве иллюстрации наших мыслей характерный отрывок из обвинительной речи А.Ф. Кони:

«Я не стану говорить о том, каким подсудимый представляется нам на суде; оценка поведения его на суде не должна быть, по моему мнению, предметом наших обсуждений. Но мы можем проследить его прошедшую жизнь по тем показаниям и сведениям, которые здесь даны и получены.

Лет 16 он приезжает в Петербург и становится банщиком при номерных, так называемых “семейных” банях. Известно, какого рода эта обязанность; здесь, на суде, он сам и две девушки из дома терпимости объяснили, в чем состоит одна из функций этой обязанности. Ею-то, между прочим, Егор занимается с 16 лет. У него происходит перед глазами постоянный, систематический разврат. Он видит постоянное беззастенчивое проявление грубой чувственности. Рядом с этим является добывание денег не действительною, настоящею работой, а “наводкою”. Средства к жизни добываются не тяжелым и честным трудом, а тем, что он угождает посетителям, которые, довольные проведенным временем с приведенной женщиною, быть может, иногда и не считая хорошенько, дают ему деньги на водку. Вот какова его должность с точки зрения труда! Посмотрим на нее с точки зрения долга и совести. Может ли она развить в человеке самообладание, создать преграды, внутренние и нравственные, порывам страсти? Нет, его постоянно окружают порывы самого беззастенчивого проявления половой страсти, а влияние жизни без серьезного труда, среди далеко не нравственной обстановки для человека, не укрепившегося в другой, лучшей сфере, конечно, не явится особо задерживающим в ту минуту, когда им овладеет чувственное желание обладания… Взглянем на личный характер подсудимого, как он нам был описан. Это характер твердый, решительный, смелый. С товарищами живет Егор не в ладу, нет дня, чтобы не ссорился, человек “озорной”, неспокойный, никому спускать не любит. Студента, который, подойдя к бане, стал нарушать чистоту, он поколотил больно — поколотил притом не своего брата мужика, а студента, “барина” — стало быть, человек, не очень останавливающийся в своих порывах. В домашнем быту это человек не особенно нежный, не позволяющий матери плакать, когда его ведут под арест, обращающийся со своей любовницей, “как палач”. …Итак, это характер сильный и твердый, но развившийся в дурной обстановке, которая ему никаких сдерживающих начал дать не могла».

Большинство известных судебных ораторов сами пробовали свои силы в литературе и уж тем более в литературной критике. К опыту художественного творчества обращались С.А. Андреевский, К.К. Арсеньев, А.М. Бобрищев-Пушкин, М.П. Казаринов, М.Г. Карабчевский, А.Ф. Кони, П.Н. Обнинский, В.М. Пржевальский, А.И. Урусов, Н.И. Холев.

Власть же старалась водрузить посреди изящной словесности межевой столб цензуры. Даже эстетическая палитра правых была не в пример бедней палитры либеральной интеллигенции.

Что же касается социал-демократов, то их эстетическая ущербность, фельетонная попытка утилизировать русскую классику, эксперименты Максима Горького очень ясно показывают общий уровень освоения этой революционной культурой русского культурного наследия. Ниже мы проанализируем статью Николая Бердяева (1905), в которой он дает блестящую логическую, политическую и эстетическую критику позиции Горького, осуждавшего «мещанство». Концепты, затронутые этой статьей, не теряют актуальности и сегодня.

Знаменитый русский философ Николай Бердяев, будучи членом кадетской партии, опубликовал в 1905 году в «Полярной звезде» статью «Революция и культура», которая перепечатана в современном издании «Российские либералы: кадеты и октябристы» [53] в качестве образчика либеральной публицистики. Попробуем дать риторический анализ этой статьи.

В статье защищается тезис о том, что «некультурность радикализма — отражение некультурности консерватизма, вандализма старой, официальной России». Русская революция грозит стать «некультурной», т.е. несущей разрушение, нетворческой, нигилистической, отражая «нигилизм русского самодержавия».

Развивая свою мысль, автор подвергает критике фельетоны Максима Горького о мещанстве, опубликованные в «Новой жизни». Подчеркнув, что эти фельетоны прежде всего неумны («просто неумны, прежде всего неумны»), Бердяев замечает: «В крупной все же индивидуальности Горького как бы олицетворяется все, что есть противокультурного в русской революции».

Затем он рисует творческий путь Горького с помощью нисходящей градации: «романы слабее первых рассказов, драмы слабее романов» и т.д. Далее автор переходит к анализу этой слабости. Он видит ее в культе громких слов: «какое-то лакейство перед такими звуками, как “пролетариат”, “народ”, “революция”, “восстание” и т.п.».

Цитируя в самом деле небезупречную с точки зрения русского языка фразу Горького: «Мещанин любит иметь удобную обстановку в своей квартире и душе», Н. Бердяев ловит Горького на логическом противоречии. Мещане Горького — Лев Толстой, Достоевский, мятущаяся русская интеллигенция — меньше всего склонны к душевному комфорту. В то же время мир самого Горького с его обедненными, «некультурными», по Бердяеву, представлениями о революции складывается как раз в удобную, статичную картинку, олицетворяет успокоенность мысли на примитивном решении, прекращение напряженного поиска.

Дальше автор дает свое определение мещанина, вытекающее в общем из словоупотребления, принятого в русской литературе. Он определяет мещанина как человека, который временное ставит выше вечного, святое — ниже утилитарного, и подводит читателя к мысли, что мещанин в истинном смысле слова как раз сам Горький и иже с ним.

Заканчивается статья очень эффектно — цитатой «одного из самых крупных русских демократов» Н.К. Михайловского о бюсте Белинского и шкафе с книгами: «Если в мою комнату вломится русская жизнь со всеми особенностями, и разобьет бюст Белинского, и сожжет мои книги, я не покорюсь и людям деревни…» Бердяев и дальше продолжает цитату, эмоционально очень сильную, заключая уже от себя, что стихией революции надо управлять.

Статья выстроена предельно логично. Автор апеллирует к разуму и эстетическому чувству. Некультурный консерватизм и некультурный радикализм объединены им не из прихотливой любви к парадоксам, а по общему логическому основанию — ущербности, грубости, творческой, духовной несостоятельности, бесплодности — всему, что объединяется автором в понятии «хамства», т.е. отсутствия культуры.

Столь же логично с применением рассуждения с дефиницией и подведением частого под общее показывается несостоятельность, логическая противоречивость горьковского понятия мещанина.

Наконец, ссылкой на демократа-народника автор еще раз показывает, что водораздел, отделяющий культуру от «хамства», не связан с приверженностью революции или эволюции.

Если рассматривать статью как манифестацию судебного красноречия, то она совершенна: вскрыт неочевидный на первый взгляд факт, восстановлен ложный ход мысли, оправдывающий преступление против разума и культуры, вынесен приговор и, так сказать, дано частное определение по поводу управления стихией революции. Если это академическая разновидность судебного красноречия, то к статье нечего прибавить.

Но если перед нами красноречие совещательное, то, наверное, такой статье чего-то недостает. Кого и в чем она должна убедить, к какому решению и кого должна склонить? Очевидно, читатель ее — совестливый русский интеллигент. Каким способом он может и должен управлять стихией революции? Таким же серьезным интеллектуальным анализом? Или статья — это внутренний анализ, предназначенный для читателя-друга, а, уже познакомившись со статьей, интеллигент-читатель сам найдет способ управлять стихией революции?

Но ведь если неумные, по мнению Бердяева, фельетоны Горького тем не менее популярны и слава его растет по мере отмечаемой автором творческой деградации, если существует лакейство перед словами «пролетариат» и «революция», значит, все то, что автор считает злом, обладает убедительностью? Тогда какой убедительностью? Интеллектуальной? Ну, нет: «прежде всего неумны». Значит, какой-то другой? Так почему же в таком случае политический оратор, тот, кто хочет изменить жизнь к лучшему, управлять революцией, этой безумной, неокультуренной стихией, не пытается разбить именно те доводы противника, которые убеждают его последователей? Почему он сосредоточил свое внимание на доводах разума, к которым противник, как он сам видит, даже не прибегает?

Напрашивается один ответ. Автор видел свою задачу в том, чтобы правильно квалифицировать явление. И он эту задачу выполнил. Но если бы он был настоящим политическим оратором, он сам воспользовался бы плодами своего анализа и не ставил точку там, где политическое красноречие только начинается.

Вот когда сам Горький говорит, что, если враг не сдается, его убивают, он действует как оратор совещательный: он формулирует призыв, по-современному слоган, содержащий некое паралогическое обоснование революционной жестокости. С логической точки зрения этот призыв далеко небезупречен. Уязвимо в нем само понятие «враг», так как в контексте революции квалификация «враг» не предполагает того, что некто считает себя таковым. Просто в одно прекрасное утро этот некто просыпается врагом, т.е. несогласным с каким-то другим человеком или с каким-то учением, о которых раньше мог просто ничего не знать. Этот некто может также попасть во враги по рождению, ввиду принадлежности к сословию, которое другие люди посчитали подлежащим истреблению. И вот этот человек, по логике Горького, должен сразу же сдаться, узнав, что он враг, иначе его убивают. Впрочем, сдача может привести к тому же результату. Что и говорить, не очень логично. И абсолютно безнравственно. Но вот вопрос: можно ли спасти кого-нибудь приведенными нами только что рассуждениями Бердяева?

С политической точки зрения о либералах можно сказать, и это общепринятая точка зрения, что они оказались между властью, не желающей идти на уступки, и революцией, последствий которой они справедливо опасались. Но риторически и, если угодно, культурологически это означает, что либеральная интеллигенция была единственной политической силой, заинтересованной в диалоге, в том, чтобы договориться. Она и пыталась вести этот диалог на том самом русском языке, который сформировало к тому времени русское общество. Можно сказать, что выработка общего языка для левых и правых была культурной миссией либерального центра.

Но власть вовсе не собиралась вести политический диалог с обществом. Она не была склонна к диалогу, предпочитая запретительные меры обсуждению актуальных проблем. Когда же все-таки ее вызывали на обсуждение, как, скажем, при обсуждениях докладов министров в Думе, риторика власти выглядела очень бледно, оказавшись в плену собственных словесных запретов и эвфемизмов. Эту поразительную самонадеянность она сохранила до того момента, когда за три дня до отречения царя была разогнана четвертая и последняя Государственная дума.

С политической точки зрения это можно охарактеризовать как неуступчивый консерватизм. С риторический — как безадресную, заочную риторику, рассчитанную исключительно на единомышленника, которого при этом нет в зале. Именно таков был расчет на консерватизм и верноподданность народа при произнесении речей, во-первых, невнятных народу, во-вторых, произносимых перед лицом своих же собратьев по культуре, но отнюдь не единомышленников.

Социал-демократия была заинтересована в воздействии на народ, а не в диалоге с властью. Социал-демократы сначала игнорировали участие в Думе, а затем использовали ее трибуну, чтобы через голову думцев говорить с народом. Как и власть, они обращались к отсутствующим в зале, но, в отличие от власти, к присутствующим в жизни. Они обращались не к «измам» (консерватизму или монархизму), а к живым людям, играя на простых человеческих струнах, аргументируя главным образом к пафосу.

Таким образом, три риторические силы действовали в разных плоскостях, подобно Лебедю, Раку и Щуке из известной басни Крылова.

Призыв либералов к диалогу в отсутствии собеседников действительно становился «говорильней», в чем их впоследствии обвинили. Это была «говорильня» по факту. Заслуга либеральной мысли была в другом. В ее лице русская культура в последний раз перед большой паузой занималась рефлексией — исключительно нужным делом. Но рефлексия не риторика.

Риторика власти не в первый и не в последний раз в русской истории пошла по пути Потемкинских деревень: то, что внешне выглядело как красноречие, было на самом деле камуфляжем для прикрытия молчания и мер несловесного свойства.

Социал-демократия подготавливала народ к революции, которая в недалеком будущем и смела старую власть вместе с ее интеллигенцией и с ее культурой. После революции говорить о политике стало возможно только на новом языке, который с победой новой власти стал интенсивно внедряться в массы.

§ 2. Парламентское красноречие и либеральная риторика

Риторические пристрастия либеральной интеллигенции покоятся на достижениях русской словесной культуры XIX века, особенно его второй половины. Это успехи в области литературной критики, успехи в области судебной ораторики, успехи академического красноречия и, конечно, успехи русской художественной литературы, матери всех остальных словесных достижений.

Если рассматривать литературу, литературную критику, академическую лекцию и судебные речи под риторическим углом и в одном ряду, то мы без труда увидим, что их объединяет. Ответ заключен в термине «судебное красноречие». Все названные области словесности связаны с вынесением вердикта, обращены к своим «присяжным заседателям»: к читателям, слушателям, настоящим присяжным. При этом вердикт выносится относительно событий уже случившихся, в чем и заключается отличие судебного красноречия от совещательного.

Художественная литература русского реализма исследовала, часто «бичевала» какое-либо социальное явление, сопровождая это глубоким нравственно-психологическим анализом. Литературная критика вслед за литературой обращалась к описанному явлению, а также и к самому описанию, дабы вынести свой вердикт. Нравственный и даже психологический анализ был не чужд и ей. Ученая речь обосновывала гипотезы, главным образом обстраивая их историческими фактами и проводя сопоставительный анализ. Судебная речь анализировала судебные казусы с оглядкой на художественную литературу и модный реалистический метод.

Красноречие либералов совершенно вписывается в эту парадигму. Ему прекрасно удается социальный и даже психологический анализ. Оно выверено логически, имеет склонность входить в логические подробности и нюансы, рассматривать альтернативы (принцип так называемой риторической дивизии со всеми ее разновидностями), как это делается в суде. Оно любит работать на уточнение, переопределять понятия, выстраивать логические дистинкции. Оно судит нравственным судом, но не прочь затронуть и психологию. Его несомненно сильной, дефицитной в наши дни особенностью является установка на создание целостного, психологически достоверного образа событий.

Плодом всего этого, как в случае с литературой, критикой, научным сообщением или судом, становится верный, выверенный вердикт. Но для совещательного красноречия этого мало.

В совещательном красноречии целью является не формирование мнения об уже случившемся, а убеждение в выборе того или иного пути. Для него потребен несколько другой аппарат риторических средств. Ведь будущего никто не видит, и здесь надо умело апеллировать к пафосу: обнажать угрозы, таящиеся в завтрашнем дне, и показывать привлекательные перспективы предлагаемого пути, помогать «заглянуть в будущее». Но главное — это учитывать, что слушатели совещательной риторики не присяжные, исключенные из свершившихся событий судебного казуса, а живые участники событий грядущих. Воздействие на их волевую, а не интеллектуальную сферу становится особенно важным. Слушателей нужно не только убедить, но и вдохновить.

Попробуем проиллюстрировать примером, как выглядели доводы к пафосу в либеральном исполнении.

Показательно в этом отношении выступление П.С. Струве в «Освобождении», представляющее собой живой отклик на события кровавого воскресения. Оно написано бескомпромиссно, с эмоциональным накалом и называется «Палач народа». Оно начинается словами:

«Народ шел к нему, народ ждал его. Царь встретил свой народ. Нагайками, саблями и пулями он отвечал на слова скорби и доверия».

Заканчивается же эта короткая речь словами:

«Так дальше жить нельзя. Летопись самодержавных насилий, надругательств и преступлений должна быть заключена.

Ни о чем другом, кроме возмездия и свободы, ни думать, ни писать нельзя.

Возмездием мы освободимся, свободой мы отомстим».

В нескольких приведенных здесь фразах немало риторических фигур. Это анафора (народ…, народ…), исоколон (равенство двух отрезков речи в первом предложении), антиципация (сначала «ему», а потом выясняется, о ком речь), хиазм («возмездием освободимся, свободой отомстим»), регрессия с теми же словами (сперва «возмездие» и «свобода» рядом, потом темы возмездия и свободы развиваются) и некоторые другие. Это делает речь пафосной в широком смысле этого слова.

Тем не менее, доводов к пафосу в точном смысле слова мы не встречаем, да и пафос, переданный перечисленными фигурами, явно безадресный, что заставляет воспринимать его как условный.

В самом деле, каков риторический смысл заключительного хиазма? В «живом» хиазме обычно присутствует некое противопоставление, обнажающее остроумную мысль. Таков, например, хиастический афоризм, приписываемый Теофрасту: «Не испытывай того, с кем дружишь, но дружи с тем, кто испытан». «Живой» хиазм может передавать также идею замкнутого пространства, взаимной неразрывной связи. Таков следующий хиазм Иоанна Златоуста: «Если нельзя разлучить мужа и жену, то еще более не во власти человека разлучить пастыря и паству. Где я, там и вы, а где вы, там и я. Мы одно тело. А тело от головы, как и голова от тела, не отделяются». Но примененный в анализируемой статье хиазм со словами «возмездие» и «свобода» мало похож на «живой». Скорее это просто красивый оборот речи, не очень удачный претендент на политический лозунг.

Немногим уместнее и анафора со словом «народ»: «Народ шел к нему, народ ждал его». Для подчеркивания антитезы «народ — царь» этой анафоре не достает силы. Более того, вовсе не следовало повторять слово «народ». Акцент, если бы речь была обращена к народу и звала его, должен быть сделан на сказуемом и дополнении: «народ ждал его, верил ему, надеялся на него, пошел к нему с открытой душой, неся над собой иконы». Во втором предложении и вовсе проявлена какая-то ораторская половинчатость. Тогда уж надо было бы говорить так: «И царь встретил свой народ. Нагайками и пулями» (парцелляция). Если же не применять парцелляцию, как это делаем мы в предлагаемом варианте, то зачем вообще «Царь встретил свой народ» как отдельное предложение. Тогда уж можно было бы выразиться в более спокойном тоне: «Царь встретил свой народ нагайками и т.п.».

Неудобно и странно поправлять такого опытного публициста, как Петр Струве. Дело, очевидно, не в том, что ему не хватило языковой интуиции и образования, а в том и только в том, что сама интенция его речи вовсе не требовала ярких фигур, что называется, зовущих на баррикады. Интенция, как и почти всегда у либеральной риторики, была обличительная, а не побудительная. Такая интенция оправданна на интеллектуальном поле, где обличить — значит проделать важную работу, вскрыть порок, развеять заблуждение. Здесь же на поле эмоциональном, когда само содержание событий девятого января было обескураживающе просто и откровенно бесчеловечно, обличительная, констатирующая риторика сама по себе стоит недорого. Речь зависла между торжественным красноречием, способным надолго заронить слово в душу, и страстным призывом к чему-то конкретному, будь то действие или даже бездействие. Но в первом случае в речи должны быть запоминающиеся образы и фразы. Робкий шаг в эту сторону — финальный хиазм. Во втором случае речь должна сильно и мгновенно воздействовать на эмоции. Половинчатым шагом в эту сторону явилась половинчатая же парцелляция.

В целом речь производит такое впечатление: взволнованный человек, в арсенале которого имеются риторические средства, дает самоочевидную оценку событиям кровавого воскресения. И не более того. Именно подобные выступления способствуют представлению о риторике как об искусстве украшать речь, а не убеждать слушателей.

Мы не имеем возможности анализировать здесь обширный материал. Однако не будет большой натяжкой, если мы заключим, что либеральной риторике не хватало пафосного элемента.

По-видимому, ощущение «говорильни», от которой «караул устал», создается двумя началами либеральной риторики. Одно — это ее логическая проработанность, невнятная «караулу» и рассчитанная не просто на интеллигента, но именно на интеллигента-читателя, а отнюдь не на участника событий. Высшим образцом для либеральной риторики в этом отношении, несомненно, послужила обличительная литература и литературная критика. Другое начало, создающее ощущение «говорильни», — слабость пафосных доводов и тот надуманный вид, который приобретают фигуры речи в риторике, лишенной настоящего пафоса.

§ 3. Либеральная риторика и тоталитаризм

И либеральные идеи, и самый ход либеральной мысли с его акцентом на логическом анализе были решительно осуждены советской властью. При этом либеральная риторика была очень хорошо известна вождям страны Советов, легко узнавалась ими и жестоко искоренялась. Ненависть советской власти к старой интеллигенции — это и была прежде всего ненависть к либералам, к «профессорам и другой кадетской сволочи», к «либеральной душечке», которую в объятьях буржуазии изображали на карикатурах в журнале «Крокодил» вплоть до конца 50-х годов. Разоблачения «вредительства на фронте уголовного права» (название брошюры 30-х годов) и других подобных «фронтах» состояло именно в выявлении «либерального душка».

Статья «Либерализм» в однотомном толковом словаре С.И. Ожегова (издание 1987 года) выглядит следующим образом:

«ЛИБЕРАЛИЗМ, -а, м. 1. Буржуазное и идеологическое и политическое течение, объединяющее сторонников парламентского строя и ограниченных буржуазно-демократических свобод. 2. Излишняя терпимость, снисходительность, вредное попустительство. Гнилой либерализм. Либерализм в оценке знаний» [54].

В четырехтомном толковом словаре под редакцией А.П. Евгеньевой (1985–1988) соответствующая статья выглядит так:

«ЛИБЕРАЛИЗМ, -а, м. 1. Буржуазное идеологическое и общественно-политическое течение, отстаивающее свободу буржуазии в феодально-крепостническую эпоху и в эпоху буржуазных революций и ставшее реакционным с установлением ее политического господства. Контрреволюционный характер либерализма в русской революции доказан всем ходом событий перед 17 октября и, особенно, после 17 октября [1905 г.]. Ленин. Приготовление “отвратительной оргии”.

2. Устар. Свободомыслие, вольнодумство. Либерализм верхов быстро шел на убыль. Но либеральное краснобайство среди дворян процветало по-прежнему. А. Лебедев. Чаадаев.

3. Излишняя снисходительность, вредное попустительство. Гнилой либерализм. Мои надежды на его добросердечие и либерализм очень скоро разрушились. Салтыков-Щедрин. Помпадуры и помпадурши. — Либерализм для администрации противопоказан. Тут знаете порядки надо наводить и наводить. А Васильев. Понедельник — день тяжелый.

[От лат. liberalis — касающийся свободы]» [55].

Любопытно, что в таких солидных словарях русского языка даются толкования, игнорирующие факты этого языка. Всякому культурному человеку, говорящему по-русски, совершенно понятно, что слово «либерализм» («касающийся свободы») имеет в языке не только отрицательную коннотацию. В частности, это следует из приводимого примера, позаимствованного у Щедрина. Щедрин, автор сатирического фельетона-сказки «Либерал», не сводил, однако, значение слова к «вредному попустительству», что и видно из примера, где либерализм стоит в одном ряду с добросердечием. Щедрину же принадлежит знаменитая формула «путать либерализм с вольным обращением», т.е. гуманность с беззаконьем. Значение «гуманность, мягкость, уважение к свободе другого человека» в нормативных словарях подменялось значением «попустительство» с помощью нехитрого приема: отождествления «либерализма» и «излишнего либерализма». Неприязнь к либерализму была настолько сильной, что официоз инспирировал подобное манипулирование.

Эмигрантская литература обнажила сильную сторону либеральной мысли, подобно тому как предреволюционная эпоха обнажила слабость либеральной риторики. Сильная сторона заключается в аналитизме, присущем либеральной риторике, в установке на вынесение обоснованного «вердикта» по поводу уже случившихся событий.

Вернувшись к отечественному читателю, российские либералы, безусловно, оказали влияние на осмысление революции и предшествующих ей событий. Большевистская же риторика, зеркально противоположная либеральной, зеркально же повторила и путь либеральной риторики. Будучи в свое время эффективной, она никогда не отличалась склонностью к аналитизму. Поэтому в оценке событий прошлого большевистская мысль выглядит беспомощно и неубедительно. Бердяев, Струве, Гучков, Милюков — все, кого заглушил голос Ленина, все, кого не услышала Россия, в ретроспекции легко заглушают голос самого Ленина, воспринимающийся большинством интеллигентов рубежа XX–XXI века как сплошной поток бездоказательной брани.

Сильная сторона либеральной риторики — аналитизм и ретроспекция. Поднявшись из семян судебного красноречия и публицистики XIX века, либеральная риторика оказалось востребованной для суда истории и публицистических оценок прошлого. Что же до ошибок либеральной риторики, то они были унаследованы в 90-е годы либеральными экономистами. Либеральная риторика осталась собой.

 

4. Слабость консервативной риторики

§ 1. Борьба с интеллектом и интеллигенцией

Революционным призывам власть противопоставляла консерватизм, взятый в его «охранительной» редакции. Это редакция тяготела к тому полюсу консерватизма, который опирается на грубую силу и описывается известным русским оборотом «тащить и не пущать». Другой, идиллический полюс описывается оборотом «старинные люди, мой батюшка». Посредине лежит опасливое «как бы чего не вышло».

Русская литература благословила консерватизм Гринева, капитана Миронова, Максима Максимыча и старосветских помещиков — всех, кто соотносился в русском сознании с положительным смыслом слова «старомодный». В дворянской среде давно было принято идеализировать мелкопоместных, провинциальных дворян, противопоставляя их столичным карьеристам. В этом проявилось и осуждение гордыни, и презренье к суетности столиц, и полускрытая фронда, и сентиментальное любование сельской идиллией. К тому же такой слой существовал в реальности, и его консерватизм был вполне естественным, не внушенным начальством и не вычитанным из книг. Но и этому историческому слою от русской классики досталось за темноту, невежество, дикость, отсталость и крепостничество. В этом смысле очень показателен консерватизм Гоголя. Автор «Выбранных мест из переписки с друзьями» и идиллии «Старосветские помещики» искал спасение в тихом непритязательном житии и в то же самое время объявлял обыденную жизнь («срединное существование») пошлостью и дьявольским наваждением, что довольно странно для консерватора. И то, почему Коробочка «дубинноголовая», а Пульхерия Иванова — нет, объясняется только сменой настроения писателя, а не описанием разных социальных типов, чем, как будто бы, занимались писатели-реалисты.

Начало, опирающееся на грубую силу, симпатий у русской литературы не вызывало. К тому же консерватизм модели «тащить и не пущать» или модели «как бы чего не вышло» не имел под собой самодостаточной социальной почвы. Это был зависимый консерватизм, консерватизм, замкнутый на начальстве, послушание которому дает определенные блага, а непослушание чревато репрессиями. Да и консерватизм помещиков тоже был замкнут на царе, а значит, не был консерватизмом в полном смысле этого слова, в какие бы медвежьи углы они ни забирались. При таком положении дел интеллигенция могла любить консерватизм только из эстетических или религиозных соображений. В свою очередь, власть вполне искренне не любила интеллигенцию.

В течение XIX века царская власть вела бездарную войну с собственной интеллигенцией, начатую при Екатерине, убоявшейся Французской революции и пугачевского бунта, а также успехов издателя Новикова, который оказывался и более талантливым, и более оборотистым, чем люди на государевой службе. Поражение в войне с интеллигенцией не только обезоружило и обескровило тогдашнюю власть, но и скомпрометировало в глазах общества российскую власть вообще, оставив власти будущего одно-единственное средство — затыкать рты вместо того, чтобы убеждать. Средство это, как несложно понять, ведет к самым плачевным результатам: для власти это крах, для народа — разгул деструктивных сил, перманентное самоуничтожение.

В противостоянии власти и интеллигенции, для России едва ли не традиционном, самым опасным было то, что за ним скрывалось, а именно: противостояние власти и культуры. Современникам всегда трудно разглядеть, насколько далеко зашло это второе противостояние. На переднем плане интеллигенты-оппозиционеры: недоучившиеся студенты, нигилисты, бомбисты, атеисты, нечаевцы. За ними маячат умные и совестливые обличители власти, радикальные и консервативные, славянофилы и западники, предлагающие власти приемлемые средства к исцелению общественных язв и таких средств не предлагающие, готовые идти на уступки и на уступки идти не готовые. За ними верноподданные с их ретивостью, тоже не вполне и не всегда власть устраивающей. И только за ними — сама власть, встроенная в иерархию службы и раздраженно желающая отгородиться от «всех так называемых вопросов». К событиям культурной жизни она имела все и меньше отношения, а желание управлять этой жизнью у нее не уменьшалось. При этом создавались прецеденты, на которые впоследствии, существенно их модернизировав, смогла опереться советская власть.

§ 2. Царь как единственный аргумент консервативной риторики

В диалоге власти с народом есть одна сильная фигура — царь. В русской культуре царь априорно поставлен в положение, сближающее его с народом и противопоставляющее его окружению — боярам. По крайней мере в фольклоре это именно так.

Анализ русских пословиц в сравнении с пословицами немецкими показывает, что если образ «короля» связан с категорией закона, то «царь» стоит вне юридических категорий, он отвечает за народ перед Богом. «Бояре» же — посредник между царем и народом. В этой срединной зоне, опосредующей благодать и царскую волю, обретается и закон, и «правда боярская», но вообще-то, с точки зрения фольклорного сознания, лучше общаться с царем напрямую, без окружения, которое может скрыть от царя желания народа и даже от народа — волю царя. Последнее изображено Пушкиным в «Сказке о царе Салтане» («И в суму его пустую суют грамоту другую»). Уже накануне революции среди крестьян ходила апокрифическая история о том, что царь велел помещикам раздать землю крестьянам, а те скрыли эту царскую волю. В данном случае, как и в случае с царями-самозванцами, трудно отделить корыстную ложь от веры в царскую справедливость, но сам ход мысли традиционен.

Однако выделенность царя в особую позицию не означает, конечно, что народ всегда будет принимать любые действия любого царя. Для того чтобы риторика власти могла апеллировать к образу царя, она должна по меньшей мере понимать природу этого образа, а это, похоже, стало возможным только на излете XX века, когда история предоставила нам уникальный материал, позволивший в почти лабораторных условиях рассмотреть восприятие первого лица государства в разных его ипостасях: «вождя» и «идеолога» (Ленин), «отца», «вождя» и «идеолога» (Сталин), просто «вождя» (поздние генсеки), «гаранта», т.е. просто «отца» — президенты.

В историческом контексте эпохи идея единения царя со своим народом наиболее глубоко была осмыслена Ф.М. Достоевским, видевшим в царе носителя православия и русскости, стоящего над дворянством («железными носами», заклевавшими народ, как выражались каторжники в «Записках из мертвого дома») и бюрократическим, чуждым народу государственным аппаратом. Идеям Достоевского симпатизировал сам последний государь, что, казалось бы, должно было усилить риторику власти. На краткое время это удалось в связи с патриотическим подъемом, вызванным вступлением России в Первую мировую войну. Вот образчик царской риторики тех дней:

«В грозный час испытания да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единение Царя с Его народом, и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзкий натиск врага.

С глубокою верою в правоту Нашего дела и смиренным упованием на Всемогущий Промысел, Мы молитвенно призываем на Святую Русь и доблестные войска Наши Божие благословение».

Царские манифесты по случаю войны выдержаны в старом державном стиле, который и уместен в таких документах. В них из века в век повторяются вечные для России темы гордости и мощи врага и решимости победить его ради защиты своей родины.

«Силы неприятеля умножаются: против России и всего славянства ополчились обе могущественные немецкие державы. Но с удвоенной силой растет навстречу им справедливый гнев мирных народов, и с несокрушимой твердостью встает перед врагом вызванная на брань Россия, верная славным преданиям своего прошлого.

Видит Господь, что не ради воинственных замыслов или суетной мирской славы подняли Мы оружие, но, ограждая спокойствие и безопасность Богом хранимой Нашей Империи, боремся за правое дело».

В последнем царском тексте, тексте отречения от престола, выдержана та же риторика, акцент сделан на защите отечества от внешнего врага. Царь отрекается ради единства России и победы в войне.

«В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. …

В эти решительные дни в жизни России почли Мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы и в согласии с Государственной Думою признали Мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть».

Ни отречение, ни его тон ничего не сделали для национального примирения.

Русские цари, безусловно, принадлежали к русской культуре. Их семейные связи с европейскими дворами не были, конечно, в этом помехой. Помеха была в другом: цари принадлежали к специфической части национальной культуры — к высшему, образованному слою. При этом последний русский царь не любил интеллигенцию, но он говорил на одном языке именно с ней, а не с народом. Тот язык, на котором он говорил с народом, народу понятен не был.

Даже православие не служило больше таким интегрирующим началом, как этого хотелось Достоевскому и самому государю. Православие просвещенных верхов размывалось обрядоверием и просто неверием, православие же низов подтачивалось народным бессознательным язычеством и тем же неверием. Взять на себя роль пастыря, идеолога царь не мог. Последним идеологом на троне была Екатерина, предпоследним — Петр, следующим идеологом будет Ленин, за ним — Сталин. Все четверо идеологов не были идеологами православия.

На это накладывалось и то, что, если образованный слой был един, говорил на едином русском литературном языке и, в общем-то, исповедовал одну веру, народ единым не был. Даже русский народ, взятый сам по себе, говорил на разных диалектах, включал в себя старообрядцев и сектантов. А были ведь и другие народы России, говорившие на иных языках, исповедующие иные веры. Император не мог стать народным царем, а если бы и мог, то это потребовало бы какую-то иную, неизвестную нам личность, каких-то иных, не имевших место усилий, каких-то новых, неведомых до сих пор идеологических решений. Народных царей Российская империя не знала.

Диалог царя с народом накануне революции не состоялся. Та сильная сторона, которая заключена в некогда притягательной фигуре царя, не была использована риторикой власти. Ее использовали позже большевики, разрабатывая свой образ вождя. Царская же власть говорила с народом на языке неподтвержденных притязаний, на языке «самодержавия» — слова, которое не грело душу народу и к этому времени означало для него лишь произвол власти.

Знаменитый царский манифест 17 октября был написан таким языком, что его, конечно, никак не могли воспринять ни левые интеллигенты, ни та часть народа, которая уже мыслила в их понятиях. Его подлинный адресат скорее не народ, а образованная часть народа, помнившая историю:

«Смуты и волнения в столицах и во многих местностях империи Нашей великой и тяжкой скорбью преисполняют сердце наше. Благо российского Государя неразрывно связано с благом народным, и печаль народная — его печаль. От волнений, ныне возникших, может явиться глубокое нестроение народное и угроза целости и единству державы Нашей».

В тексте великого князя Михаила, в пользу которого отрекался монарх, также звучит мотив блага Родины. Текст, однако, более отвечает моменту. В нем ничего не сказано о войне и враге, народ назван «гражданами Державы Российской». Этих граждан Михаил «просит», а не «повелевает» «подчиняться Временному правительству, по почину Государственной Думы возникшему, облеченному всею полнотою власти, впредь до того, как созванное в возможно короткий срок на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования Учредительное собрание своим решением об образе правления выразит волю народа».

В приведенной цитате единственным архаизмом из делового языка старой России является «образ правления». В постановлении Временного правительства по случаю подавления мятежа Л.Г. Корнилова употреблены выражения «государственный строй» и «государственный порядок»:

«Считая нужным положить предел внешней неопределенности государственного строя, памятуя единодушное и восторженное признание республиканской идеи, которое сказалось на Московском государственном совещании, Временное правительство объявляет, что государственный порядок, которым управляется Российское государство, есть порядок республиканский, и провозглашает Российскую республику».

Если уж диалог царя и народа не состоялся, то еще меньше шансов на диалог имела высшая бюрократия. Царь мог бы спасти положение обращениями, носящими личностный характер, воспроизводящими древнюю модель объяснения царя с народом. Чиновники были лишены и этой возможности. От них требовались какие-то сверхчеловеческие умственные усилия и беспрецедентный такт. Реально же они не продемонстрировали самых ординарных умственных усилий и самого ординарного такта. Чиновники продолжали вести разговор на языке, абсолютно невнятном народу. Так говорили они и ранее. Только если в середине XIX века невнятный язык закона воспринимался фаталистически как нечто данное от природы, к началу XX века этот невнятный язык воспринимался уже без всякого уважения. Понятней не стало, но пиетет пропал.

Перефразируя определение революционной ситуации, данное Лениным, дадим свое определение революционной ситуации в риторической плоскости: низы уже настолько образованы, чтобы не испытывать суеверного пиетета к языку «барина», но в то же время и не настолько, чтобы на самом деле понять его. Они уже «не хотят» (понимать), но еще «не могут» (понять). В такой ситуации народ остро ощущает дефицит языка, понятного ему, но не обыденного, а стоящего поближе к барскому, языка, дающего ключ к тому, чтобы стать хозяином своего положения, самому стать «барином». Такой язык народу даст не царская власть, а социал-демократия.

§ 3. Голос консерваторов в Думе

Парламентское красноречие представляет собой разновидность красноречия совещательного. Однако по некоторым чертам оно может быть сближено и с судебным красноречием. Если судебное красноречие имеет целью вынесение вердикта относительно уже свершившихся событий и его реципиенты, присяжные и судьи, стоят в стороне от участия в самом деле, то совещательное красноречие обращено к будущему и его реципиенты — участники этого будущего. В чистом виде совещательное красноречие — это выступление перед большой группой людей с целью склонить ее к какому-нибудь решению при условии, что выполнять принятое решение будут те же люди, например когда в греческом полисе оратор склоняет население к войне. Специфика парламентского красноречия в том, что его слушатели не всегда столь тесно связаны с выполнением принятых ими решений, как жители древнего полиса. Утверждая законопроекты, они могут оказаться мало связанными с проведением их в жизнь, с функционированием этих законов, что и роднит парламентское красноречие с судебным. Отсюда простое следствие: роль пафосных доводов на митинге и в парламенте различна. На митинге она выше. Зато в парламенте больший удельный вес, чем на митинге, имеют логические рассуждения.

Российский парламентаризм возник поздно. Первая Государственная дума начала функционировать в апреле 1906 года. Обычно предшественником Думы называют земские соборы и даже народное вече. Последнее было скорее митингом, чем парламентом, даже если говорить о парламенте в зачаточной форме. Что же касается боярской Думы, то она являлась совещательным органом при царе. Быть может, каким-то слабым аналогом Думы можно назвать Избранную раду, с которой расправился Иван Грозный, но она имеет лишь то сходство с Думой, что занималась законотворчеством.

Для изучения риторики власти важны не столько полномочия царской Думы, каковые были весьма ограничены (правительство зависело только от царя, высшим законодательным органом была не Дума, а Государственный Совет и т.п.), сколько роль думского диалога в общественной жизни. В Думе получили голоса политические партии, т.е. силы, оппонирующие власти не на уровне народного ропота и писательской критики, а имевшие некое свое видение будущего России, отраженное в политических программах. Это было явлением новым. Открывалась возможность в состязательном споре обсуждать острые вопросы с различных позиций.

Голос исполнительной власти в Думе звучал главным образом в связи с думскими запросами. Соответственно, ораторы входили в детали и, как правило, избегали концептуальных выступлений. Исключение представляет собой риторика П.А. Столыпина.

Вхождение в детали позволяло ораторам исполнительной власти остаться на бюрократической почве, избегать оценочности и широко прибегать к оборотам, камуфлирующим нежелание обсуждать проблему по существу. Власть демонстрировала свою испытанную тактику, которую можно обозначить словами «отмолчимся и поступим по-своему, сила на нашей стороне». Эта тактика и погубила царскую власть, так и не сумевшую объясниться с народом.

Надо сказать, что бюрократический стиль выступления представителей исполнительной власти вызывал у депутатов Государственной думы открытую неприязнь. Вот пример фразы из выступления главноуправляющего землеустройством и земледелием, вызвавшей смех в зале и крики: «В отставку… В отставку…»:

«Затем я должен упомянуть, что подробные дальнейшие объяснения по существу земельного вопроса, во всей его полноте и совокупности, мы и в частности я представлю в то, ныне уже не отдаленное, время, когда ведомство землеустройства и земледелия внесет на рассмотрение Государственной думы свои предложения об улучшении и расширении крестьянского земледелия».

Вся фраза с ее длиннотами и избыточными вставками, и в самом деле, неудачно камуфлирует простую мысль: больше говорить не хочу. Если оратор ставил целью добиться компромисса, то он ее не достиг. Скорее же всего оратор никакой цели перед собой не ставил, действуя по формуле наших дней «ночь простоять, день продержаться». Но вот чего было не занимать тогдашней исполнительной и законодательной власти, так это грамотности. Приведенная выше демагогическая фраза, произнесенная устно, поразит современного читателя своей правильностью и благозвучием.

На фоне бюрократических выступлений обращает на себя внимание риторика П.А. Столыпина, стремящегося к объяснению позиции власти:

«…я не скрывал неправильных действий должностных лиц; но мне кажется, что отсюда нельзя и не следует делать выводов о том, что большинство моих подчиненных не следуют велениям долга. Это в большинстве люди, свято исполняющие свой долг, любящие свою родину и умирающие на посту. С октября месяца по 20 апреля их было убито 288, а ранено 383, кроме того, было 156 неудачных покушений…

Власть не может считаться целью. Власть — это средство для охранения жизни, спокойствия и порядка; поэтому, осуждая всемерно произвол и самовластие, нельзя не считать опасным безвластие правительства. Не нужно забывать, что бездействие власти ведет к анархии, что правительство не есть аппарат бессилия и искательства. Правительство — аппарат власти, опирающийся на законы…

Я предвижу возражение, что существующие законы настолько несовершенны, что всякое их применение может вызвать только ропот. Мне рисуется волшебный круг, из которого выход, по-моему, такой: применять существующие законы до создания новых, ограждая всеми способами и по мере сил права и интересы отдельных лиц».

Здесь мы видим концептуальную апологию власти: правительства как института, который не может встать на путь бессилия и искательства, и самих служащих, рискующих своей жизнью. Далее, приведенный отрывок несет в себе и конструктивную мысль. Речь идет о том, что министр назвал «выходом из волшебного круга». Характерно и то, что оратор применяет известный риторический прием — предвосхищает возможное возражение. Все это говорит об установке на диалог, во всяком случае, это говорит о желании убедить оппонента.

В приведенном отрывке мы видим и главный довод риторики власти — власть защищает порядок, альтернатива порядку — анархия. Довод извечный и не очень убедительный там, где у власти есть конкуренты, которые могут рассуждать так: «Дайте власть нам, у нас тоже будет порядок, но мы еще и обеспечим более счастливую жизнь». Однако в контексте выступлений министра апелляция к порядку достаточно логична. Во-первых, и это Столыпин всегда подчеркивал, момент не таков, чтобы экспериментировать с властью. Во-вторых, Дума не может рассматривать себя как альтернативную власть. У нее свои функции.

Но реально функции Думы, и в самом деле, были урезаны, а мера недоверия к правительству была уже перейдена. Крики «В отставку…» прерывали речь уже каждого министра, о чем бы и как бы он ни говорил. При этом если либералы входили в суть проблемы, то левые партии, пользуясь думской трибуной, просто вели свою агитацию.

Момент был действительно не таков, когда можно было позволить себе эксперименты, опасность анархии действительно была велика. Но именно в такие моменты и требуется умение убеждать. Власть же никого убеждать не хотела. Риторика Столыпина была исключением в том смысле, что он хотел убеждать и поэтому кое-чего успел добиться. Но хотеть убедить и убедить — разные вещи. Риторика Столыпина тем похожа на либеральную риторику, что она апеллировала к логике и была направлена на умиротворение России. Победила, как мы знаем, риторика революционная, направленная на возбуждение, а не умиротворение и не выдерживающая никакой критики в отношении логичности.

Однако разработанная Столыпиным правительственная программа, представленная третьей Государственной думе, была встречена аплодисментами и справа, и в центре. Аплодисментами, в частности, были встречены слова:

«Для всех теперь стало очевидным, что разрушительное движение, созданное крайними левыми партиями, превратилось в открытое разбойничество и выдвинуло вперед все противообщественные преступные элементы, разоряя честных тружеников и развращая молодое поколение».

Критикуя эту программу слева, социал-демократ И.П. Покровский пользовался совсем другим языком, нежели власть, — языком, знакомым читателю по советскому периоду, языком, о котом мы рассуждали выше. Здесь не было «разбойничества», а был «архаичный чиновно-полицейский строй», «освободительное движение», «ярмо, тяготевшее в продолжение веков», «знамя борьбы за народное дело», «российский отряд великой международной армии социалистического пролетариата». О самой Думе, членом которой он состоял, оратор сказал:

«Третья Государственная дума есть дума контрреволюции».

Символично последнее выступление власти в Государственной думе 25 февраля 1917 года на заседании, которое оказалось последним в деятельности Думы вообще. Министр земледелия А.А. Риттих в сбивчивых выражениях оправдывается по поводу перебоя в снабжении Петрограда хлебом:

«Я чрезвычайно кратко, в нескольких словах только, скажу вам о тех обстоятельствах, которые предшествовали тому тяжелому положению, свидетелями которого мы все здесь были в эти последние два дня, скажу кратко потому, что, в сущности, они общеизвестны и многое, что об этом было написано в печати, что говорилось, оно, действительно, соответствует настоящему положению вещей».

В ответ на это выступление А.Ф. Керенский предлагает проголосовать за такую резолюцию:

«Выслушав объяснения господина министра земледелия и считая их совершенно неудовлетворительными, Государственная дума признает, что дальнейшее пребывание у власти настоящего Совета Министров совершенно нетерпимо. Во-вторых, что интересы государства требуют создания правительства, подчиненного контролю всего народа. В-третьих, чтобы немедленно населению должны быть гарантированы: свобода слова, собраний, организаций и личности. В-четвертых, что продовольственное дело должно взять в руки само население, свободно сорганизовавшись в обывательские и фабрично-заводские комитеты, подчинив деятельность городских самоуправлений интересам трудящихся классов».

Так закончился «диалог» власти с Думой. Уже после Керенского выступает социал-демократ Н.С. Чхеидзе, согласный по существу с резолюций, но желающий еще раз использовать думскую трибуну для революционной агитации, о чем говорит откровенно:

«…мы не можем отказать себе в некотором, так сказать, праве еще раз высказаться по тому, что объяснил нам г. министр. Поэтому я предлагаю, не откладывая это заседание, продолжить обсуждение этого вопроса, выслушать с этой трибуны и еще и еще раз зафиксировать в памяти населения то, что нужно сказать; потом хватит времени, я думаю, и для разработки того законопроекта, которую вы предлагаете».

Зачем разрабатывать законопроекты, когда можно использовать трибуну Думы для революционной агитации? — вот логика социал-демократа.

Реплика депутата Чхеидзе была последней. Слово берет председатель и объявляет об окончании заседания. Следующего заседания Думы придется ждать долго.

§ 4. Риторика правых: национальный уклон

Риторика правых носит преимущественно характер полемики с левыми. Левая риторика, нежелание левых сотрудничать с властью и уже описанная выше тактика обращения через голову вызывает у правых ораторов в Государственной думе искреннее возмущение. Это делает их речь эмоциональной, богатой риторическими фигурами. Часты в этих речах и апелляции к логике. При этом основной опорный концепт — благо России.

Обратимся к эпизоду из заседания Государственной думы второго созыва, когда правые оборонялись от левого большинства, развернувшего в ответ на выступление председателя Совета Министров П.А. Столыпина свою обычную агитацию.

Слово берет граф В.А. Бобринский и задается вопросом, почему правых в Думе так мало. На этот вопрос он отвечает себе: «Оттого, господа, что сумели обмануть народ во имя революции, чтобы провести эту революцию в жизнь, сумели поссорить крестьян с землевладельцами, с дворянами, городскими жителями». Правые аплодируют ему, когда он говорит, что в действительности раздора между землевладельцами и крестьянами нет.

Следом слово берет В.М. Пуришкевич:

«Господа, председатель Совета Министров прочел нам свою декларацию. Можно было соглашаться с ее положениями, можно было так или иначе относиться к проектируемым законам, внесенным им, но следовало более вдумчиво отнестись ко всему тому, что здесь было сказано, так как, каковы бы ни были силы министерства, вызывает ли оно наше сочувствие или наше осуждение, во всяком случае мы должны быть твердо уверены, что лица, призванные к делу престолом, облеченные доверием Монарха, как и мы, слуги долга и России, — что эти лица одушевлены лучшими намерениями, ведущими ко благу России. И что же? Вместо того чтобы встретить более или менее снисходительное отношение к этому первому выступлению Совета Министров, который предлагает массу законодательной работы, мы слышим возмутительный призыв к вооруженному восстанию, и эти речи раздаются в законодательном учреждении, которое должно быть охранителем порядка и которое должно ввести Россию в русло нормальной жизни, эти речи раздаются в высоких стенах Государственной думы».

Слово снова берет правый депутат. Это епископ Платон. Он возмущен словом «погромщик», которым его в своей газете назвали левые:

«Меня, приехавшего из Киева, удостоившегося принять доверие от дорогих мне киевлян, встретили приветствием “погромщик”, меня, который, когда был погром в Киеве, в грязи валялся перед погромщиками, умоляя их прекратить погром. Какая это неправда, какая это ложь!»

После ряда правых выступлений слово берет наконец большевик Г.А. Алексинский, который сразу же переводит дискурс в привычное русло:

«Перед вами с правой стороны выходили несколько ораторов, которые называли себя представителями народа; выходили богатые помещики, выходило лицо духовного звания, облеченное высоким саном, и оправдывалось здесь в том, что это лицо не погромщик. У нас, левых, нет нужды в таких оправданиях; весь народ знает, что мы к погромам не призывали, весь народ знает, что звали его к свободе и счастью и к освобождению его от кабалы, в которую повергли его богатые и знатные, в которой желают удержать его те помещики, которые именуют себя русским правительством. …

Мы, левые социал-демократы, пришли сюда только затем, чтобы сказать народу всю правду. Эта правда заключается в том, что народу нечего ждать от теперешнего правительства, — эта правда заключается в том, что крестьяне, желающие получить всю землю без выкупа, не получат ее иначе, как путем борьбы, — эта правда заключается в том, что рабочие, желающие бороться за социализм, желающие выбраться из того угнетения, в которое повергло их правительство, — не могут добиться этого освобождения иначе, как путем собственных усилий, — эта правда заключается в том, что солдаты и матросы, которые боролись за освобождение своих братьев рабочих, ничего не могут ждать от теперешнего правительства».

Итак, Пуришкевич обвиняет левых в том, что они не хотят конструктивной работы, а вместо этого призывают к восстанию, он говорит о благе России, о государственном долге, а на членов правительства предлагает смотреть как на людей, разделяющих те же нравственные принципы, что и депутаты Думы.

В чем же возражение большевика? Прямо подтверждая слова человека, которому он оппонирует, большевик фактически призывает с думской трибуны к революции. Членов правительства, как и правых депутатов, он квалифицирует не с нравственной точки зрения и не с точки зрения служения государственному долгу или благу России, а с точки зрения их социальной принадлежности — помещики и духовенство. Таков же социальный состав правительства, а значит, и говорить здесь не о чем. Эти сословия исключены оратором из состава народа, а о России в целом он говорить не намерен. Его реальность в том, что есть народ и не народ. Народу нечего ждать каких-либо уступок от не народа. Ему просто надо взять власть силой.

Что может возразить на это правая риторика? Предмета спора просто нет. Да, левые не хотят работать с правительством, да, они призывают к революции. В чем еще их обвинять? Как отстаивать свои позиции? Характерно, что правые оправдываются. Епископ говорит, что он не погромщик. Граф Бобринский и некоторые другие ораторы справа стараются отделаться от ярлыка «крепостники». Но и «погромщик», и «крепостник» — это оценочные слова, принадлежащие общему языку. Что касается самого социал-демократического сленга, то риторика правых даже не вступает с ним во взаимодействие.

§ 5. Наследие правой риторики

Наследие правой, «охранительной» риторики стало востребованным, когда советской власти потребовалось охранять собственные завоевания. Ни одна власть не может постоянно отождествлять себя с реформами и новациями, в палитре ее риторики должны быть консервативные цвета. Где их брать? На какие образцы опираться, если была провозглашена революция во всех сферах жизни?

Организационно опыт подавления инакомыслия, слежки, цензуры и прочего перенять легко. Легко и усовершенствовать этот опыт с помощью простой интенсификации, не говоря уже о новых умениях в организации горизонтального контроля [56]. Но идейно заимствовать консервативные модели у своих врагов на фоне постоянного постулирования собственной революционности не так-то просто.

Такие идейные столпы риторики советской власти, как «вождь», «партия», «класс» и «массы», несли в себе идеи новаторства, а не консерватизма: вождь указывал путь в светлое будущее, партия организовывала народ и вела его по этому пути, рабочий класс шел в авангарде, а массы просвещались вождем и партией и поднимались ими на борьбу с врагом и вообще на борьбу как таковую (борьбу за урожай, борьбу за всеобщую грамотность и т.д.).

Пришлось искать пути адаптации новых концептов к старому мыслительному полю. Вождь в таком случае становится еще и отцом, «отцом народа». Это случилось уже при Сталине, Ленин еще не вписывался в патерналистическую модель. Он был только вождем и учителем («классиком марксизма-ленинизма»), фигурой максимально далекой от привычного образа царя. Партия постепенно стала вторым лицом государства, силой, не столько ведущей к мировой революции, сколько заботящейся о военной мощи социалистического отечества. Все это уже в 30-е годы сделало возможным изменение отношения к советской власти в рядах евразийски настроенной эмиграции, хотя и оставляло советский консерватизм утопией, о чем еще пойдет речь ниже в связи с анализом концепции двух культур — революционной культуры Один и консервативной культуры Два.

«Рабочий класс» же и «массы» оказались наименее податливыми в смысле консервативной трактовки, так как у пролетариев, как известно, нет отечества [57], а у массы, можно сказать, вообще ничего нет, кроме чистой потенции к просвещению и мобилизации. Поэтому вполне закономерно их место должен был занять русский народ или если и советский народ, то в национальной трактовке этого понятия.

Поворот Сталина к консервативной риторике перед войной часто воспринимается как чуть ли не гениальное прозрение Сталина-государственника, сделавшего столь неожиданный и смелый шаг в сторону от ленинского наследия. В действительности этот ход вызревал давно и не очень далеко выходил за пределы банальности, хотя и был при этом глубоко оправдан риторически. Появление на сцене русского народа со своей историей, со своими святынями (тщательно отобранными и отредактированными), со своими полководцами и даже с двумя царями, допущенными в советский пантеон, было вполне закономерной альтернативой «массе», с которой консервативной риторики не построишь: не к чему апеллировать! Русский народ нужен был большевикам и вне контекста войны. Правда, в мирное время его попытались заменить «новой исторической общностью людей» — советским народом.

Но, не признавая идеологической преемственности с Российской империей, оставаясь нерушимым союзом свободных республик, государством, где вместо нации были «национальности» в виде учетных категорий, советское государство не могло быть последовательным в отношении русского патриотизма. Его надеждой и опорой оставался «непростой простой советский человек». Человек этот принадлежал будущему и почти не имел прошлого. Следовательно, он был доступен риторике революционной и слабо вписывался в риторику консервативную.

На помощь пришло время, создав историческую память уже у советского человека. Это сделало для советской власти неактуальным поворот к русскому национализму, когда он и был без колебания отодвинут на второй план через некоторое время после окончания войны. На первый же план была выдвинута задача воспроизведения советского прошлого с позиций не революционных, а консервативных и государственнических. Это тоже было непросто из-за постоянного лавирования большевиков, чехарды риторических кампаний и осуждения культа личности Сталина.

Характерно, что консерватизм царской России даже в минуты предреволюционной растерянности не прибегал к таким мерам, как присылка новых страниц для вклейки их в энциклопедии взамен старых, которые надлежало вырвать. Советский консерватизм противоречил сам себе. Царский консерватизм вполне умел «помалкивать» относительно прошлого. После убийства Павла I в России был даже запрещен «Гамлет», дабы не вызывать нежелательных ассоциаций [58]. Советский консерватизм мог молчать еще, так сказать, выразительнее, ибо обладал неизвестным царской власти арсеналом карательных мер. Но советская пропагандистская машина была слишком «громкой», чтобы молчание могло заставить быстро забыть недавнее прошлое. Опыты с прошлым противоречили консервативным установкам.

В последние годы советской власти любимым занятием творческой советской интеллигенции стало сталкивание официального государственного консерватизма с официальной же революционной риторикой. В театре и кино условным языком, позволяющим делать исторические обобщения, показывалась борьба революционного подполья и тупое и обреченное сопротивление власти. В те же годы рассказывался анекдот, как воскресший Ленин говорит воскресшему Дзержинскому: «Придется все начать сначала. Явки старые». Подобный разворот мысли не продлевал жизнь советской власти, подтачивал ее. Но он же мало способствовал и поискам утраченной идентичности.

Что все-таки советская пропаганда взяла на вооружение у риторики царской власти? Ответ может быть таким: образ царя-отца, государственнический акцент в патриотизме и, наконец, трусливое отгораживание от новых веяний путем прямых запретов на определенные темы. Самым сильным и действенным был, как и в царские времена, патернализм. Сложнее было с патриотизмом из-за своеобразной национальной политики. А стратегия отгораживания от острых вопросов была губительной как для царской, так и для советской власти.

Но самое главное заключалось в том, что у консервативной риторики не было настоящего адресата, не было социальной базы. Парадокс советского консерватизма и отчасти старого российского консерватизма заключается в том, что в строго иерархической системе, в которой практически отсутствуют горизонтальные связи и вся социализация возможна только «через верх», консерватизму просто неоткуда взяться. Лишенный даже намека на права и на индивидуальное пространство человек не может быть консерватором, а «ротация кадров», то есть колесо советской фортуны, которое отправляет из кресла министра в лагерь, а иногда даже и обратно, окончательно превращает консерватизм в карикатуру.

 

Примечания

1. Аннушкин В.И. Первая русская риторика XVIII века. М., 1999.
2. Лахманн Р. Демонтаж красноречии. Риторическая традиция и понятие поэтического / Пер. с немецкого. СПб, 2001. С.45–50.
3. Подробнее см.: Хазагеров Г.Г., Караченцева Н.М. «О образех» — первое филологическое сочинение на Руси. Ростов-на-Дону, 1995.
4. Хазагеров Г.Г. Иоанн, Хировоск, Трифон. Известия РАН. 1994, № 1. См. также работы О.Г. Прокопчук, список которых можно найти на http://smu-bgu.narod.ru/council-staff-prakapchuk.htm.
5. Besharov J. Imagery of the Igor’ Tale in the Light of Byzantino-slavic Poetic Theory. Leiden, 1956
6. Тексты см. в: Малинин В.Н. Десять слов Златоструя XII в. СПб., 1910
7. Подробнее о нем см. ниже
8. Тексты в: Бугославский С. Поучение епископа Луки Жидяты по рукописям XV-XVII вв. // Известия Отделения русского языка и словесности Академии наук, СПб., 1914, т. 18, кн. 2
9. Еремин И.П. Литературное наследие Кирилла Туровского //«Труды отдела древнерусской литературы Института русской литературы», 1955, т. 11; 1957, т. 13; 1958, т. 15
10. Тексты в: Послание Климента Смолятича /Подготовка текста, перевод и комментарии В.В. Колесова //Памятники литературы Древней Руси XII в., М., 1980
11. Подробнее о нем ниже.
12. Тексты в: Произведения литературы Древней Руси. Кон. XV – 1-я пол. XVI в. М., 1984
13. Тексты см. в: «Слова» Серапиона Владимирского / Подготовка текста, перевод и комментарии В.В. Колесова //Памятники литературы Древней Руси XIII в., М., 1981.
14. Исследование памятника см.: Мещерский Н.А. К изучению языка «Слова о законе и благодати» // «Труды отдела древнерусской литературы Института русской литературы», 1976, т. 30; Молдован А.Н. Лингвотекстологический анализ списков «Слова о законе и благодати» митрополита Иллариона // Источниковедение литературы Древней Руси, Л., 1980; Молдован А.Н. Некоторые синтаксические данные «Слова о законе и благодати» в средневековых списках памятника //История русского языка. Памятники X–XVIII в . М., 1982.
15. Тесты Кирилла Туровского см. в: Еремин И.П. Ораторское искусство Кирилла Туровского // Труды отдела древнерусской литературы. 1962, т. 18, с. 5–58.
16. Михальская А.К. Русский Сократ. Лекции по сравнительно-исторической риторике. М., 1996.
17. О содержании этой полемики см.: Зеньковский В.В. История русской философии, т. 1, ч. 1, Л., 1991, с. 50–51.
18. Текст см. в: Переписка Ивана Грозного с Андреем Курбским. М., 1993
19. Махлин В.Л. Полифония // Литературная энциклопедия терминов и понятий. М., 2001. С. 756–759.
20. История русской литературы X–XVII веков (под ред. Д.С. Лихачева). М., 1980.
21. См.: Домострой/ Подготовка, вступительная статья, переводы и комментарий В.В. Колесова, М., 1990.
22. См.: Из Великих Миней Четьих Макария / Подготовка текста и комментарии Н.Ф. Дробленковой, перевод Н.Ф. Дробленковой и Г.М. Прохорова // Памятники литературы Древней Руси 2-я половина XVI в. М., 1986.
23. См.: Книга Степенная царского родословия / Подготовка к изданию под рук. П.Г.Власенко // Полное собрание русских летописей, СПб., 1908–1913, т. 21, ч. 1–2.
24. Лахманн Р. Демонтаж красноречия, СПб, 2001, с. 176.
25. Письма и бумаги императора Петра Великого. М., 1950, т. IX, вып. 1, с. 585.
26. Елеонская А.С. Образ идеального правителя в русских пьесах второй четверти XVIII века // Искусство слова. М., 1973с. 39–40.
27. Там же, с. 41.
28. Баркова А. Мифологема Сталина // Библиотека Гумер – социология // http://www.gumer.info/bibliotek_Buks/Culture/Article/Bark_MifSt.php
29. Гаспаров М.Л. Записи и выписки. М., 2000. С. 31-32.
30. Лахманн Р. Демонтаж красноречия, СПб, 2001.
31. Так, искусственными представлялись перифразы и метафоры. В то же время метонимия составляла самую основу реалистического мышления. О тяготении реализма к метонимии (синекдохе) см.: Якобсон Р.О. Два аспекта языка и два типа афатических нарушений //Теория метафоры, М., 1990.
32. Поздние русские мыслители, воспитанные на русской классике, такие, например, как Владимир Набоков, продолжали надеяться на то, что хороший вкус страхует человека от глупости и от подлости.
33. Кошанский Н.Ф. Общая риторика. СПб, 1829.
34. Белинский В.Г. Общая риторика Н.Ф. Кошанского (рецензия) // Полн. собр. соч.: В 13 т., т. 8, 506-508
35. Белинский. Т. 9, с. 650.
36. Даль В. Толковый словарь живого великорусского языка. В четырех томах. М., 1994, т. 3 , с. 1088.
37. Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII – XIX веков. М., 1982, с. 285.
38. Там же, с. 306 и следующие.
39. Уже в 1908 году вышла книга П.С. Пороховщикова (П. Сергеича), посвященная судебному красноречию. См.: Сергеич П. Искусство речи на суде. М., 1998.
40. Зеленецкий К.П. Общая риторика. Одесса, 1849; Он же Частная риторика, Одесса, 1849.
41. Яковлев В.А. Элементарный курс теории словесности. СПб, 1892.
42. Есть определенный резон в древней мысли выводить красоту речи из двух начал: сладостности речи и ее возвышенности. Ср. деление «пышности» на «величавость» и «приятность»: Гаспаров М.Л. Античная риторика как система. В его кн.: Об античной поэзии. СПб, 2000. С. 44.
43. Этими оборотами широко пользовалась так называемая «реальная критика» (термин Н.А. Добролюбова), особенно Д.И. Писарев.
44. См., например его статью: «Господин -бов и вопрос об искусстве», опубликованную в 1862 году в № 2 журнала «Время».
45. Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII–XIX веков. М., 1982. С. 329–339.
46. Здесь и далее работа Лебона «Психология толп» цитируется по кн.: Московичи С. Век толп. Исторический трактат по психологии масс. М., 1998, с. 110.
47. Там же, с. 111.
48. Александров П.А. Судебные речи // http://az.lib.ru/a/aleksandrow_p_a/
49. Геллер Л., Нике М. Утопия в России, СПб, 2003, с. 7.
50. См. об этом в: Виноградов В.В. Очерки по истории русского литературного языка XVII–XIX веков, М., 1982, с. 424.
51. Там же, с. 431.
52. Любопытно, что Ленин, внедрявший в русский язык термины марксизма, выступал и борцом с заимствованиями, приводя те же примеры, что и в риторике П. Сергеича: вместо «дефекты», следует говорить «недостатки»; сам Сергеич (П.С. Пороховщиков) в качестве примеров заимствований, наводнивших язык, приводил и такие слова, как «интеллигент», «интеллигенция», «интеллигентность», «мотивировать», «фигурировать». См.: Сергеич П. Искусство речи на суде. СПб, 1910, с. 14.
53. Российские либералы: кадеты и октябристы / Сост. Д.Б. Павлов, В.В. Шелохаев, М., 1996.
54. Ожегов С.И. Словарь русского языка. М., 1987. Статья почти дословно повторяет издание 1953 года (с. 284).
55. Словарь русского языка. Т. М., 1986. Т. 2. С. 181.
56. См. об этом: Харахордин О. Обличать и лицемерить, СПб, 2002.
57. «Рабочие не имеют отечества. У них нельзя отнять то, чего у них нет» — эта фраза из «Манифеста коммунистической партии» 1848 года часто цитировалась критиками коммунизма. В СССР она была хорошо известна образованным людям, но в набор классических цитат не входила.
58. Русское прошлое. 1923. Кн. IV. М., Пт.

Читать также

  • Риторика тоталитаризма: становление, расцвет, коллапс (советский опыт)

    Фрагменты (Часть 1) выходящей в свет новой книги Георгия Хазагерова

  • Комментарии

    Самое читаемое за месяц