Александр Иличевский
Пространства
Рискованная память: картографируя движение времени
© Фото со съемок фильма х/ф «Сталкер» (реж. А. Тарковский, 1979 год)
От редакции: Фрагменты новой книги Александра Иличевского «Справа налево» публикуются впервые с любезного разрешения автора.
Байдарка и шторм
От Алупки до турецкого берега — 140 морских миль. С навигацией в ясную погоду дела обстоят более или менее просто: как только слева скроется за горизонтом Ай-Петри, на юге покажутся горы Малой Азии. Так рассчитал Георгий Гамов, обладавший баскетбольным ростом русский физик, прежде чем в июне 1932 года, в полнолуние, на байдарке, вместе с женой, попытался покинуть наделы Советского царства. Помешал шторм, и через двое суток их байдарку обнаружили рыбаки близ Балаклавы. Объяснение для властей нашлось: на пути к Симеизской обсерватории вечерний бриз отнес молодоженов в море.
Вскоре Гамова пригласили на международный конгресс, и с огромным риском он добыл через Молотова заграничный паспорт для своей красавицы жены, чье прозвище совпадало с названием греческой буквы Ро. После невозвращения Гамова советская физика окончательно оказалась невыездной, и это послужило причиной охлаждения Капицы и Ландау к Гамову, некогда доброму их приятелю.
Благодаря своему побегу Гамов сделал крупнейшие открытия, равно достойные Нобелевской премии, в трех разных областях науки. В ядерной физике: модель альфа-распада и модель бета-распада (совместно с Эдвардом Теллером). В астрофизике и космологии: предсказание существования остаточного излучения, пронизывающего Вселенную, которое было открыто только десятилетие спустя и по плотности которого сейчас физики пытаются экстраполировать назад обстоятельства рождения мироздания. В генетике: триплетная модель генетического кода, используемая теперь везде и всюду.
В юности для нас, студентов МФТИ, фигура Гамова была овеяна ореолом дерзновенной смелости: как и положено для того, кто рискнул жизнью не столько ради свободы, сколько ради добычи заветного руна. Мы знали, что Ландау сидел в тюрьме и из лап Берии его вытаскивал Капица. Мы знали, что Сахаров штудировал монографию Гейтлера на нарах в теплушке, по дороге в эвакуацию. Но прорыв Гамова на байдарке с любимой девушкой за горизонт, а потом и в будущее науки, был вне конкуренции. И остается таковым и сейчас.
Мелодия Тиресия
У Тарковского ничего не имеет отношения ни к мысли, ни к имитации ее в сознании зрителя. Его язык — предельной визуальности. Такая изобразительная музыка. Когда мы слышим музыку, мы слышим себя. Примерно того же добивается Тарковский, но не мысли.
Выраженный антипод Тарковского — Триер. Вот этот господин умудряется создавать кино, как манипулирующий вами сон. Со всеми вытекающими насильственными имитациями процессов сознания. Отсюда послевкусие кошмара, именно дурного сна, при всей яркости и незабываемости. Его трудно раскусить, так что многие ограничиваются лишь эмоцией к нему.
Тарковский очень близок к живописи — его фильмы, по сути, многослойные полотна.
Любая хорошая живопись — это сжатый до одного кадра фильм.
Иногда фотография похожа на живопись именно в этом смысле.
Перекрашенная трава
«Сталкер», в общем-то, весь — о ландшафте моего детства. «Зона» — это ровно то, где я пробыл с третьего по восьмой класс: единственно доступное пространство тайны в той бесплодной эпохе. Мы плутали по заброшенным карьерам, лазали по складам, цементным мельницам, прыгали с обрушенного элеватора в гору керамзита, поджигали бочки с краской и клинкером глушили из рогаток тритонов в пожарных прудах.
Так вот. Всегда раздражал этот сюжет с невыясненными желаниями, ибо человек всегда знает, чего хочет, если только хочет. А если не знает, то не хочет ничего.
Желание — любое, помимо инстинктов и денег, — уже достижение. Мало кто на него способен на деле. А невыясненность — она от неумения признаться себе, что никаких желаний-то и нету.
Кстати, вот что такое счастье? Мне нравится такое определение: счастье — это когда знаешь, что делать, и делаешь это. Здесь ключевой момент — знание (желания). Вот почему счастье — невыносимо трудная штука.
Где-то читал, что при съемке «Сталкера» Тарковский ради верного цвета в кадре однажды велел перекрасить траву.
Маркус Яковлевич Ротко
Было бы хорошей задачей для науки о перцепции — выяснить, почему человек так чувствителен к определенным сочетаниям цветных плоскостей большого масштаба. И начать следовало бы именно с того, что царит в парке Zion, штат Юта. На эту мысль меня впервые натолкнули гигантские полотнища Марка Ротко, которые я вспомнил во время пребывания в каньоне Virgin River: красноватые скалы и синее небо. В полотнах родоначальника абстрактного экспрессионизма и автора самой дорогой картины, когда-либо выставленной на торгах, как мне кажется, зафиксированы иероглифы ландшафта. Тут непочатый край для интерпретаций и опровержений, но вот это сочетание красноватых, насыщенных рудыми окислами железа скал Юты, крытых пронзительно-сапфировым небом, на котором после заката наливаются слезящиеся звезды, — оно накрепко для меня связано с цветовыми полями Ротко, который, без сомнения, работал с открытиями архетипов цветосочетаний, занимающих без остатка все поле зрения человеческого глаза. Представляете полотно высотой в сотню метров и куполом ультрамарина над ним? В Юте я все время вспоминал Ротко, как оказался в «Гараже» на его выставке, заставившей всерьез — посреди промозглой Москвы — задохнуться от ужаса и восхищения, совершенно непонятного и оттого еще более ранящего. Стало быть, Ротко, в определенном смысле, — писал пейзажи, доведенные до своей квинтэссенции, до предела восприятия.
Зрение
Мышление в определенном смысле ослепляет. Это особенно становится понятно, если вспомнить, насколько в детстве ты представлял собой зрение и осязание. Тогда можно было уставиться за окно или прилипнуть к забору, обоям, ковру — и не оторвать, потому что кристальность хрусталика была настолько незамутненной, что простой взгляд на простую вещь превращался в глубинное созерцание мироздания, а мысль пока еще была неотличимой от чувства. Помню, что за скарабеем, за его шариком, обраставшим блестевшими песчинками, по мере того как тот подпрыгивал и скатывался в ложбинки по направлению к норке, — мог наблюдать часа два сряду; а на Апшеронском пляже намытые прибоем брустверы лиловых острых ракушек превращались в сложивших под грудью лапы дымчатых котов.
Причина
Мне кажется, причина ужаса — не только климат или антропологическая проблема, бороться с которой возможно лишь демографическим способом. Мне кажется, главный сбой Москвы — в хронической нехватке красоты. Чтобы это понять, достаточно приехать в любую европейскую столицу. Нельзя жить в такой Москве и быть здоровым, не искромсанным нравственно человеком. Экзистенциальная цинга обесточивает жизненные силы, выхолащивает человеческое вещество, люди сами становятся похожи на Москву — с ее перепадом высот, канав, котлованов, проплешинами пустырей, уродством советских фасадов, с кровеносной системой всегда на грани апоплексического удара — уподобленной пробкам везде и всюду. Отсутствие солнца в течение ста двадцати дней в году венчает непереносимость.
Иногда мне ставят в укор, что я несправедливо не ценю современной Москвы. Ответить мне на это есть что. В качестве опорной точки я возьму всего один эпизод центра Москвы — мое любимое в ней место. Речь идет о Покровском бульваре и прилегающих к нему Трехсвятительских переулках, Хохловском, Ивановской горке — и скользим вниз к Хитровке. Обожаю этот район, знаю там каждый камень. Так вот — почему эта красивейшая точка Москвы вызывает последние годы боль и ярость? Там есть знаменитый Морозовский скверик, откуда открывается один из лучших видов на самый центр города. Во время восстания поповцев здесь стояла пушка, из которой они обстреливали Кремль, поджидая, когда к ним приедет Дзержинский на переговоры. В этом скверике Достоевский и Толстой коротали время до назначенного часа приема в редакции «Русского вестника». Над сквером на склоне холма высится Морозовская усадьба — перешедшая во владения Кулакова, ставшая гостиницей, а в советское время жилым домом, полным коммунальных квартир. Именно тут, в подвале, содержался в заложниках у поповцев Дзержинский. Потом здесь был детский садик — кто помнит фильм «Усатый нянь», пусть знает, где он снимался. Неподалеку в палатах Шуйских скрывался Борис Годунов.
Сейчас это сакральное, можно сказать, место Москвы принадлежит неизвестно кому — некоему фонду, сведений о котором не добыть. В скверик пускают публику только в дневное время, и находится она там под присмотром. Все. Можно сказать, важнейшая историко-культурная точка в сердце Москвы экспроприирована неизвестными темными силами. И так повсеместно и всюду.
Теперь ответьте: как это можно любить? Ибо лучшее пространство Москвы сейчас похищено, принадлежит серым властным структурам. И они теперь и есть городская плоть Москвы. Они то ломают памятники, то присваивают их. Сейчас отдают на откуп частникам реставрацию подмосковных усадеб. Это значит, что так или иначе они перестанут быть народным достоянием. Тем или иным путем. В обход всех ограничительных мер.
К подобным экспроприациям, делающим большой вклад именно в то самое городское уродство, о котором шла речь, — в уродство, калечащее внутренний мир людей, — невозможно относиться ровно.
В завершение еще пример: во дворе Морозовского дома стоит флигель, в котором долго жил и умер Исаак Левитан. Флигель этот находится в аварийном состоянии, с покосившимися стенами, и скоро рухнет.
Карта и мистика
На втором курсе, в 1989 году, мы всерьез обсуждали, что, если все вернется на круги своя, закроют приоткрывшиеся границы и т.д., мы подадимся в Катманду или вслед за Гамовым на байдарке в Газмит. Ни тот, ни другой путь не мог окончиться благополучно, но мы вчитывались в интервью Славы Курилова, трое суток карабкавшегося вплавь по тихоокеанским волнам-горам ради свободы, — и укрепляли тем самым веру свою в божество побега. Мы часами с линейкой и циркулем исследовали страницы «Атласа мира». Выцарапывали кальку и с помощью миллиметровки раздували масштаб. Всегда обожал карты именно за это: за возможность покинуть действительность. Карта — вообще, вероятно, первое упражнение человечества в нарушении границ, в абстрагировании. С точки зрения мага, карта есть графическое заклинание страшной силы, ибо позволяет попасть туда, куда пожелаешь. Если взять в одну руку первые мистические трактаты, а в другую первые карты, — надмирность последних перевесит откровения первых. Ибо я до сих пор удивляюсь картографии и тому моменту, когда самолет, набрав высоту, опрокидывает в иллюминаторе ландшафт в линзу карты, когда мир вокруг становится обозрим и прозрачен. Этот же эффект придает воображаемой стране мансард и обжитых крыш уникальное свойство отстраненного покоя, из которого возможно жречески проследить путь солнца за горизонт и встретить первую звезду. Карта — это зрительный нерв пространственного воображения, с помощью которого Млечный Путь всматривается в наше глазное дно.
Сборка пространства
Что такое Чукотка? Как ощущается, что ты на Чукотке? Что это значит для нашего ощущения пространства? Если, допустим, вы заблудились в Саянской тайге, повернитесь на запад и представьте, что вы неделю, месяц, другой, третий идете туда, где закатывается солнце. И ваше воображение, опираясь хотя бы только на инстинкт самосохранения, все-таки сможет нащупать конец вашего адского пути. Так вот — так обстоит дело в Саянах, на Хингане и т.д. Но не на Чукотке. На Чукотке человеческое воображение бессильно.
Мало кто знает, когда и как именно узаконилось в языке странное слово «командировка». Зато всем отлично известно, во что командировка может вылиться на российской части суши. Траектории рабочих забросов простого инженера покрывают колоссальные просторы с плотностью населения не намного выше, чем в Сахаре. Скажем, вы инженер-наладчик бурового оборудования и прибыли в Ванкор: подача в Туруханскую тайгу — три часа вертолетом, туманный рассвет, развал строительного оборудования среди пустыни, будто обломки инопланетного фрегата, рухнувшего в неизвестность, сине-желтая спецодежда, намазать рожу вазелином, стереть рукавицей иней с колбы спиртового термометра, по усам, по оторочке башлыка — бисерный иней, кругом вышки, и во весь горизонт (от края до края) беднеет тундра.
Разоренное, калечное место: редкие ели, многие с переломанными верхушками, кусты да кочки, унылая даль, чья примечательность только в том, что если забраться на самую высокую в местности точку — макушку буровой, то глаз охватит пейзаж, который не отличить от того, что он, глаз, увидит в течение многих часов полета в любую сторону.
Или поселок Губкинский: когда летом подлетаешь, неясно, куда сядет самолет, где посадочная полоса среди лабиринта бескрайнего разлива реликтовых озер, питающихся подтаявшей вечной мерзлотой; зимой — полдня на вездеходе по замерзшему болоту.
Или Сахалин: в июле без сеточки Павловского — лоскута рыболовной сети с полудюймовой ячеей, пропитанной «дэтой» и гвоздичным маслом, — гнус выест вам глаза и лицо минут за двадцать; собака, выгнанная из хлева, где скотина спасается под клубами курящегося кизяка, сходит с ума.
А в море Лаптевых выходите ночью из каюты, скользите сквозь мерцающий лес обледенелой оснастки, крепежа — к краю небрежно заякоренных понтонов, обмираете от того, как платформа из-за спины, от периметра скрипучим накатом дышит всей огромностью, шаткостью плавучего города; от борта это ощущается особенно тревожно, отсюда целиком видна громада буровой, которая, набрав амплитуду, кренится вам в душу, Бога, мать и отходит обратно на отлет, прецессируя в отвал. Для полноты чувств вы отворачиваетесь и виснете на обледеневших перилах, погружая голову в штормующую, дышащую туманными фонтанами прорву…
Такова лишь толика разнообразия пространства.
***
Пространство и география — некрепко связанные друг с другом вещи. Пространство — это богатая насыщенная матрица, соотносящаяся с координатной сеткой примерно так же, как идея — с собственной тенью в пещере Платона.
Пространство может состоять из различного материала. Обиталище человеческой души соткано музыкой и отчасти пейзажем. Пространство дороги состоит не столько из ландшафта, сколько из встреченных незнакомцев, из случаев на дороге. История есть пространственный союз мысли и времени. Поэзия есть надмирное пространство языка, развернутое просодией. Пространство детства — это затерянный город, затопленный стеклянной толщей времени; в нем можно плыть, осматривая залитые сумерками забытья проулки, пустыри — куда все делось? «Куда все делось?» — стоит в пересохшей гортани, и зрение следит за тем, как душа взирает на места, оставленные телом, удивляясь пропасти между теплотой прикосновения и безразличием. Душа без телесного пространства не способна ничего изменить.
***
Грузный бородатый писатель, посланный Российским географическим обществом, вошед на слабосильном валком военном пароходе «Тарки» в Бакинскую бухту, залитую бронзою заката, вскоре после обеда на бульваре, данного уездным начальником, поглощенный одышкой, спускается вместе с другими господами в купольную молельню Сураханского храма.
Посылая Писемского на Апшерон и автора «Обрыва» в плавание на фрегате «Паллада», Российское географическое общество тем самым как раз и выражало свое понимание того, что пространство находится в сложных отношениях с географией. Ибо текст есть та самая тучная матрица ландшафта, о которой говорилось выше. И текст древнего ландшафта — его причина, а не наоборот: пока не было человека, не было ни времени, ни мира. Эра динозавров — это обширное сочинение по мотивам раскопок: текст. «Мир — это всего лишь кем-то рассказанная история», — сообщает нам талмудическая мудрость. Так как пространство создается словом и временем? Это тайна за семью печатями и, по сути, тайна творчества.
***
Невыдуманные (в отличие, скажем, от Питера) города строятся не по плану, а согласно скелету рельефа: подобно тому, как пчелы осваивают остов павшего животного, желательно крупного — например, льва. Тазовая и черепная кости содержат просторные сводчатые поверхности, чтоб укрыться от дождя, и удобные отверстия-летки. Для развешивания сот, начиная от хребта, чуть менее удобны ребра. Пролетное это пространство преодолевается с помощью подвесных смычек, которые пчелы горазды расстилать, пользуясь вощиной еще виртуозней, чем «царь природы» — асфальтом и бетоном. Так, например, оказалась преодолима лесистая пустошь между Пресненским Валом и Грузинами — перемычками сначала безымянных тупиков, затем поименованных переулков: Расторгуевский, Курбатовский, Тишинский… Так что в конце концов так и получилось, что «из ядущего вышло ядомое, и из сильного вышло сладкое», хотя любой рельеф медленно хищен по определению и склонен превратить все живущее на нем в чернозем или осадочные породы. Москва — простейший, но древний улей, медленно расходящийся кругами от замысла Кремля, опущенного в застывающий воск времени. Улью этому свойственна концентрическая застройка, следование естественному рельефу — речкам, оврагам.
Едва ли не любой сгусток смысла обязан искривлять пространство, исходя только из законов сохранения, ибо смысл есть энергия, а энергия есть материя. Рождение смысла пространством происходит в фотографии, которую я понимаю как сгущенную геометрию. Когда я жил в Сан-Франциско, я вечно таскался в тоннель перед Golden Gate Bridge, чтобы поснимать гирлянды фонарей, полосовавших подземелье навылет к океану, к самому красивому мосту в мире. Ничто мне так не было важно, как угол раствора этих фонарей, соотнесенный с углом раствора пролива, моста над ним.
Молния
Когда Петр Леонидович Капица попал в опалу, он удалился на дачу и оборудовал в сарае лабораторию. Среди прочего он занялся в ней плазмой и попытками получить искусственную шаровую молнию. У него это не слишком получилось, зато он составил каталог шаровых молний. Прочитав его, я понял, что именно я видел в детстве, когда после дождя наблюдал большой, метр-полтора в диаметре оранжевый шар с недлинным хвостом, плывший над электрическими проводами. Длилось это минуты две, пока шар не исчез из виду, преодолев около километра над железнодорожной насыпью. Все это время я бежал за ним. Бегу отчасти и теперь.
Академия
Здание Президиума над Андреевским монастырем, над рекой и Нескучным садом, над Воробьевыми горами, усыпанными искрящимся снежным светом, стоит того, чтобы там побывать. Виды из окон — с разной, порой головокружительной высоты, в зависимости от посещаемого кабинета, да и само здание — по вычурности и топологической замысловатости — примечательно: сплошь мрамор и золоченый дюралий, исход советских времен, апофеоз имперской и позитивистской выспренности. Структура здания переогромленна, но в то же время продумана с тщательностью, находящейся на грани безумия и бессмысленности. Бесконечные, взаимно переплетающиеся лестницы, отсутствие сквозных сообщений, множество вновь и вновь, с каждым проходом мимо, открываемых элементов архитектуры: например, прогулочный дворик на приставной крыше, лучи дорожек ведут к постаментам, на них статуи великих ученых: Ковалевская, Вейерштрасс, Остроградский, Ньютон в полный рост, как Грации вдоль дорожек и скамеек пустующего висячего сквера, над которым носится бес метели, вьюжит, крутит, поливая, уматывая все снежным шлейфом. Летний сад при Большом концертном зале, где обычно выпивают академики, — это аквариум высотой метров тридцать, плюс заросли магнолий, олеандра, папоротника и т.д. Стеклянная Ротонда на втором этаже, с хрустальными люстрами и кадками с тропическими деревьями, — некий колумбарий с бюстами мертвых академиков по кругу, в натуральную величину, с изобразительной точностью — как Иван Грозный, воскрешенный антропологом Герасимовым, — жуткое зрелище; сразу понятно, что скульптура по сравнению с подражательной копией — это рай по сравнению с адом. Ходят слухи, что здание построено на монастырском погосте, а подвалы там неисчерпаемые, уходящие под реку, и повсюду невероятные вентиляционные и силовые системы, автоматические станции пожаротушения, лифтовые шахты на каждом углу, в которых среди ночной тиши воет и рыдает, беснуется, толкает створки дверей запертый дух-Сквозняк, плюс мощнейший центр Трансатлантической интернет-связи, стояки, уходящие в двадцатиметровую ребристую высоту трансформаторов, питающих гиперболоиды космических локаторов-антенн, которыми уставлен периметр крыши и прочее, — в общем, станция Солярис есть жалкая декорация в сравнении. И по всем этим потокам кабелей и проводов, уложенных в алюминиевые лотки под потолком, по всему этому лабиринту, когда открывают вентиляционные заслонки, ночью мчатся крысы. Они пищат — и взрываются веером искр на оголенных, прогрызенных местах силовой изоляции, которые привлекают их поживой — обугленными тушками собратьев. Половина площадей роздана фирмачам, внизу прорва вышколенной охраны. Очевидно двадцатилетнее запустение Новой вещи, позднесоветский шик интерьеров, сами академики большей частью превратились в циников.
Да, в целом эта мраморная башня с невероятными золочеными мозговитыми построениями на крыше произвела на меня большое впечатление. Вокруг нее наслоен удивительный атмосферный пирог, всегда неспокойный воздух — могучие вихри в колодезных закоулках, а на выходе иногда такой прозрачный бес подхватит тебя — и катит, волочит по гололедице, только держись. Рядом Воробьевы горы и булгаковская мгла…
Вот так еще раз поразила меня Москва.
Новые языки
Все привыкли посмеиваться над Фрейдом. Почти все, что он преподносил как открытие, оказалось на поверку сомнительным или неверным. Мне кажется, что ухмыляться на его счет, конечно, можно, но в то же время не стоит забывать, что заслуга Фрейда — не в новых истинах, а в обретении и даровании человечеству языка, с помощью которого можно было попытаться наконец-то выразить ранее недоступное членораздельному мышлению. Ошибочно думать, что главная задача цивилизации — возобладать над истиной. Это слишком мелко. Настоящая проблема состоит в обретении нового языка, способного выпростать из ничто и представить во всей противоречивой полноте ранее недоступные смыслы и поставить их на службу человеческой свободе.
Недавно, в гостях просматривая в полстены The Song Remains the Same, снова потрясенный спустя лет двадцать этим делом, в шутку сказал-подумал, что в 1960-х необъяснимый, фантастический, массированный, неистовый исход в мир рока из Британии ознаменовал лавинообразное замещение имперского синдрома. Мир был снова завоеван. И очень счастливо на этот раз. Начать с того хотя бы, что музыка, а не сталь и не трубопрокатные станы, не тяжелая промышленность и не оружие, стояла на первой строке национального экспорта в течение десятилетия. Есть ли еще примеры в истории? Притом что исторический арсенал рок-н-ролла был позаимствован из чужих земель.
Хвост
Церковь Иоанна Предтечи на Пресне была заложена в XVII веке. Я часто бывал с ней рядом, но впервые оказался внутри, когда отпевали Хвостенко. Было промозгло на улице и холодно в церкви. Хвостенко лежал в небольшом гробу с лентой на лбу, истощенный и одинокий.
Я проходил мимо этой церкви, направляясь на Рочдельскую или Трехгорку. На пороге ее часто видел среди нищих одного слепого, пронзительно напоминавшего Иосифа Бродского. Иногда я останавливался неподалеку, чтобы посмотреть, как он кивает в благодарность за опущенную в шапку монетку. Перед тем как уйти, я тоже давал слепому денежку, он вежливо благодарил. Это был своеобразный ритуал. Я был заворожен этими действиями: подойти к бледному, в черных круглых очках Поэту, побыть с ним несколько секунд рядом… Однажды я положил ему в шапку монету и понял, почему так на меня действует вот эта слепота, схожесть, но главное — глухое звяканье мелочи в шапке: «Я был в Риме. Был залит светом / так, как только может мечтать обломок. / На сетчатке моей золотой пятак. / Хватит на всю длину потемок».
Шибболет
Во время армянских погромов в Сумгаите в феврале 1989 года погромщики останавливали автобусы, выводили оттуда людей и так определяли, кто из них армянин, а кто нет: они требовали, чтобы каждый произнес слово «фундук». В армянской фонетике якобы нет чистого звука «ф», а «фундук» армянин произнесет как «пундук».
С тех пор я не ем ни лещины, ни нацистского фундука.
Есть такое библейское выражение: шибболет. Это сегрегационный термин, относящийся к древним временам, когда в ситуации смешанной жизни и противостояния требовалось определить пароль «свой-чужой». Ненависть к чужаку — едва ли не самое архаичное человеческое чувство, доставшееся нам непосредственно из зоологии. Патриархальные законы гостеприимства словно бы распространяются на пришельцев с дальних рубежей. Но чем ближе чужой, тем страшней противостояние. «Сосед хорош, когда забор хорош», — писал Роберт Фрост. До новейших времен оставалось только горевать по этому поводу. Новое время вроде бы создает все возможности, чтобы границы стали прозрачными. Но вот с доброй волей все та же мрачная нехватка.
«…И перехватили Галаадитяне переправу чрез Иордан от Ефремлян, и когда кто из уцелевших Ефремлян говорил: “позвольте мне переправиться”, то жители Галаадские говорили ему: не Ефремлянин ли ты? Он говорил: нет. Они говорили ему “скажи: шибболет”, а он говорил: “сибболет”, и не мог иначе выговорить. Тогда они, взяв его, закололи у переправы чрез Иордан. И пало в то время из Ефремлян сорок две тысячи» (Суд. 12:5-6).
Другая дорога
Помните извилистую дорогу, по которой вдоль океана Майкл Дуглас гонялся за Шарон Стоун в «Основном инстинкте»? Место действия происходит в Сан-Франциско и окрестностях, и кто жил в этом городе, легко поймет, что автопогони в этом фильме смонтированы аляповато — алый «Мустанг» выпрыгивает, скажем, с пригорка на О’Фаррел, а приземляется в другом конце центра города у Эм-баркадеро. Но речь о дороге. Первый хайвей идет вдоль берега в сторону Санта-Барбары, и это одна из самых живописных и опасных дорог США. Пытаться по ней добраться до Лос-Анджелеса могли бы всерьез попробовать только Бонни и Клайд, им было все равно: влюбленные часов не наблюдают. Дорога в одном из мест пролегает через ландшафтное чудо света, Биг Сурф — по мосту над прибрежной пропастью в полторы сотни метров. Сочетание отвесных скал, океанского прибоя, вересковых холмов и неба отпечатывается на сетчатке. По Первой надо ездить, глядя в оба: она извилистая и увлекающая по сторонам видами; здесь часты туманы, вызванные холодным течением, вплотную подходящим к побережью. Заливы полны живности — прохладная вода насыщена кислородом и, следовательно, планктоном и другим кормом, так что китам, касаткам и сивучам тут приволье. Из-за столкновения холодных и теплых масс воздуха с холмов в сумерках и на рассвете струятся молочные реки. В одну из них я влетел уже в потемках: капота собственного не вижу, а на спидометре 60 миль в час.
Вообще Первая — большое удовольствие. По ней в субботу хорошо проехаться подальше, найти на самом берегу ресторанчик на сваях, в котором нет меню, только винная карта, ибо подают то, что поймали прямо сейчас, а улов непостоянен. Можно смело заказывать суп-пюре из гребешков, шардоне и, пока жарят на углях палтуса, смотреть, как дышат занавески на бухту цвета тучной сирени.
Однажды я прокатил свою грустную бабушку по Первому хайвею и украдкой поглядывал, нравится ли ей вокруг. А потом не выдержал, спросил: «Ну, как, ба, красиво?» И услышал: «Когда-то в молодости я ездила по Военно-Грузинской дороге из Владикавказа в Тифлис… С тех пор мое сердце занято».
Комментарии