Юность на сто первом километре

«Человек и его окрестности»: топография трагедийных эпох

Свидетельства 02.10.2015 // 1 767
© Flickr / Samantha Cristoforetti

От редакции: Фрагмент готовящейся к печати новой книги Александра Иличевского «Тающие облака», любезно предоставленный автором Gefter.ru.

Мост

Летом 1993 года мне пришлось сопровождать одну милую особу в ее родной городок на берегу Днестра. Приехали мы в Бельцы, где на вокзальной площади я впервые в жизни увидал, как продают вино на разлив из бочки. Винцо оказалось кислятиной, но забористым, и с некоторым воодушевлением мы прошлись по этому городку, в котором было полно цыган, таких цветастых и огнеопасных толп я нигде ни до, ни после не видал.

Дальше мы отправились на «дизеле» — четыре вагона с выбитыми окнами и шумной ватагой торговок — в Рыбницу. Время было военное, но веселое, шальное такое время. В полночь мы оказались на берегу Днестра перед преградой. Нам нужно было перебраться на другой берег, но вышла заминка. Мост, по которому мы должны были идти, оказался заминированным. На блокпосту я объяснил проблему, и за мзду бойцы нас пропустили. Объяснили, что идти нужно по краешку, налегая на перила, потому что посередине за спиралями колючей проволоки стоят мины. Мы пошли. Не успели мы сделать десяти шагов, как с другого конца вспыхнул прожектор и раздалась автоматная очередь. Если честно, мне никогда не нравился звук выстрелов из АКМ. Он похож на треск переломленной в нескольких местах сухой палки. Ничего общего с тем, что можно услышать в кино. Менее звучно, но тем более страшно.

Приднестровские бойцы стали орать: «Не стреляй на х*й! Пацан с девкой домой идут!» Прожектор зашевелился и нащупал нас. Мы ослепли и взялись за руки. К нам навстречу вышли два солдата и повели нас под конвоем. По пути они вдруг что-то заметили в черной речной пропасти — лодку или плот — и стали стрелять. Белые фонтанчики вспыхнули на поверхности воды и погасли.

На другом блокпосту тоже пришлось заплатить мзду. Наконец, мы поднялись по высоченному склону в симпатичный городок, утонувший в садах и светившийся в лунном свете стенами мазанок.

Через пару дней мы отправились в обратный путь, но уже через Кишинев. На городской площади встретили митинг, скандировавший: «Чемодан! Вокзал! Россия!»

На перроне, поджидая подачу поезда, мы обнимались и обнимали теплые голые стволы платанов — и впервые тогда услышали из вокзальных репродукторов один из хитов той эпохи: All That She Wants.

Это я все к тому, что где-то по ту сторону моста в Приднестровье в эти дни пили водку с привкусом ацетона Гиркин с Бородаем — герои нынешнего безвременья, остановившегося еще тогда — 21 год тому назад.

Такие шальные юбилеи.
***

Самое мрачное, что я в своей жизни видел, — это плачущий от любви к себе тиран. Слезы — показатель серьезного отношения к собственной персоне, и они — а не обыкновенная жестокость — есть свидетельство, что дело совсем швах. Ибо самое опасное в устройстве человека — это то, что большое зло творится только с убежденностью в том, что это зло — добро и благо. Потому как неуверенность в собственной святости рано или поздно человека остановит. И зло получится небольшим. Так устроен человек.

Интересно, что именно вот эта убежденность обладает непременно неким «эзотерическим», что ли, привкусом, основывается на некой привнесенной извне человеческой природы бацилле.
***

Барон Унгерн — покоритель Монголии и последователь Чингисхана, почитаемый монголами «богом войны», имевший на своем штандарте обшитый монгольским орнаментом лик Спаса, — мечтал о личной империи от Тихого океана до Каспия. Унгерн ушел в отрыв, из-под контроля командования, подобно героям Конрада и Копполы, символизирующим выпадение могущественной воли из рамок цивилизации. Он поддерживал свой авторитет среди казаков и монголов показательными представлениями перед войском: его ординарец стрелял в него холостым из револьвера, а Унгерн потом показывал на ладони сплющенную заранее об камень пулю.

На легковерных бойцов это производило магическое действие: вера в то, что ими руководит вождь, заговоренный от поражения высшими силами, некий всесильный шаман, обладающий провидческим чутьем и реакцией, придавала им силы и сплачивала вокруг фигуры этого жестокого, беспощадного властителя монгольских степей.

Расклад Стрелкова и Новороссии, отколотой от Украины, как и его наставников и России, отколотой от мира, сходен с приключениями Унгерна. Их методы не далеко ушли от сплющенной пули, вынутой из дырявого кармана. Только вместо шаманства мы имеем пропаганду и всеми силами нагнетаемую непредсказуемость.

Унгерн утратил верность бойцов вместе с поддержкой кормящего его армию населения. Сепаратисты в Новороссии вполне автономны, и поддержка их извне неисчерпаема.

Следовательно, все упирается в то, чтобы магическую непредсказуемость сделать предсказуемостью.
***

Похоже, вот что. Мир сейчас находится в редчайшей критической точке. В теории катастроф она называется немного пародийно — точкой репетиции. То есть точкой первого повтора — удвоения периода колебаний системы, устремленной к детерминированному хаосу.

Актуализация проблемы ISIS — по сути, есть открытие второго фронта, и факт этот подсказывает, что система получает дополнительный импульс, ведущий ее если не вразнос, то в качественно иное состояние.

Детерминированный хаос — это, грубо говоря, ситуация, в которой наблюдателю, находящемуся глубоко внутри системы — то есть, в нашем случае, на исторической оси в той же окрестности, в современности, — кажется, что система (мир) еще вполне поддается контролю, — следует некоему развитию, находящемуся в осмысленной (периодической) зависимости.

Но с точки зрения будущего все это сплошная неразбериха и чернозем для историков.

Я очень надеюсь, что актуализация ISIS не приведет к слому. Произойдет это только при утвердительном ответе на вопрос: устрашится ли ислам «Исламского государства Ирака и Леванта»?

Ответ на него содержит много смысла о будущем.

Если нет, не устрашится, то, вероятно, мы скоро станем свидетелями того, как окажется невозможна никакая стратегия.

И того, как успешные тактики получают полное преимущество.
***

Я тут прикинул и сосчитал суммарные потери, нанесенные нашей семье — только родственники до третьего колена — XX веком. Я догадывался, что они нешуточные, но бухгалтерия все равно впечатляет:

Первая мировая — двое убиты, один тяжело ранен, впоследствии инвалид (бабушкины братья), одна сослана за рев. деятельность (прабабка).

1930-е — пятеро сосланных за веру (1930), пятеро умерли от голода (1933), двое репрессированы.

Вторая мировая — один погиб в Киевском котле, один в Нормандии, один на Втором Белорусском, одна в детдоме, четверо в Бабьем яру; один сгорел в аварии и стал лежачим инвалидом; еще один был контужен на Финской и стал инвалидом при строительстве оборонительной линии Майкоп – Баку.

Итого: 15 убитыми, 9 пострадавшими.

Целый взвод.

А XX век все еще агонизирует на шестой части суши.
***

Часто в последние месяцы вспоминаю вот что. А.Д. Сахаров, отправившись студентом в эвакуацию, ехал на восток в теплушке месяц, и в темное время суток придвигался к буржуйке, чтобы в отблеске пламени видеть страницы новейшей монографии по квантовой механике. Состав плетется, то сонно постукивая через мокрые, залитые дождями поля, то пропуская военные эшелоны навстречу; или бесконечно стоит на узловых: паровоз у водоразбора стравливает в осень облако пара, тучи галок ссорятся на облетевших березах, шпалы воняют креозотом, народ суетится с чайниками за кипятком, седое звездное небо висит низко над черной, еще бесснежной землей… как вдруг кричат от вагона к вагону «Поехали!» — и дорожный позвоночник вытягивается издалека — вдаль, грохоча сцепными замками, чтобы снова стронуть в безвестность скопище судеб. Вот такое видение. Мне кажется, очень многие сейчас находятся в сходном дорожно-тоскливом положении перемен. Главное — не забывать, как стемнеет, придвигаться к печурке и продолжать делать свое дело.
***

Без человека

Амундсен стал тем, кто он есть, благодаря новшеству в технологии достижения полюса: он рассчитал, что необходимый для броска и возвращения груз лучше всего сделать самоходным — в конце пути он скармливал по одной собаке другим собакам, что придавало экспедиции импульс: подобно тому, как ракета набирает скорость за счет отделения отработанных ступеней.

Бегство из мест заключения с «живыми консервами», — ничего не подозревающими фраерами, — обычное для российских уголовников дело: иначе ни тайгу, ни тундру ослабший организм преодолеть не в состоянии. В России всегда ссылали туда, откуда бежать некуда.

Это лишь малая, но выхватывающая важную часть жизни, точней смерти, в Северных областях. Увы, я другого Севера не знаю, но подозреваю, что он может быть милостив — хотя и за счет усилий человека.

Вот еще одна картинка: экспедиция Папанина на двух самолетах вылетела к Северному полюсу — для того, чтобы высадиться на ледовое поле. Как вдруг в одном из двигателей случился пробой «рубашки» и стал вытекать антифриз. На протяжении всего полета инженер-механик, отвечавший за техническую исправность самолета, проползал внутри крыла к двигателю (доступ был), собирал пролитый антифриз тряпкой, отжимал ее в миску, снова заливал в мотор и полз обратно отогревать руки.

И последняя иллюстрация. Несколько лет назад я услышал историю про человека, который случайно выпал из тамбура поезда Москва – Нерюнгри. В сорокапятиградусный мороз он бежал семь километров по путям до ближайшей станции. Водитель-дальнобойщик, бедолага, рассказал вот что: «Я не герой. У нас в Сибири такое не редкость. Странно только, что я был трезвым. Я ехал из Братска в Алдан уже вторые сутки в последнем вагоне поезда. Часов в десять вечера я вышел в тамбур покурить, собрался вернуться, но открыл не ту дверь и выпал на пути. Первая мысль была: встать и бежать. Я не сильно ушибся, размялся и побежал за поездом. Я бежал и видел, что семафоры встречаются все чаще, и понимал — станция должна быть рядом. Одет я был в джинсы, футболку и резиновые тапочки. Мне вообще страшно не было. Я не думал о смерти, не думал о холоде. В голове была только одна мысль: добежать, добежать, добежать. Когда я через полчаса вломился к дежурному на станции Рихарда Зорге, тот обалдел, налил мне чаю и позвонил в полицию. Поезд свой я догнал в ту же ночь на машине в Нерюнгри. Я залез на свою полку и заснул. На следующий день переосмыслил жизнь. Но это уже личное».

Грета Гарбо — любимая актриса моей мамы. Она почему-то любила вспоминать, что у Гарбо нога сорокового размера. А Бродский говорил: «Венеция — это Грета Гарбо в ванной». А еще Гарбо в фильме Ninotchka, где она играет советского дипломатического работника — строгую Нину Якушеву, которая влюбляется в Париже в графа, — говорит мечтательно, глядя в распахнутое в весну окно: “We have ideal, but they have a climate”. Что по сути есть парафраз из Чехова: «Нам ваша философия не подходит. У нас климат суровый».

Холод чаще становится причиной смерти, чем жара. Хотя бы поэтому он ближе ко злу, к адскому Коциту. Проницательный Данте, тогдашняя мировая культура вообще — еще пребывала в неведении о возможности жизни в областях, где борьба с морозом отнимает большую часть суток. Смысл рождается только за счет избытка свободного времени. В холодных же областях, порабощенных борьбой за выживание, рождается не смысл, а власть — насилие, благодаря которому можно переложить заботу о тепле для себя на других. Смысл, цивилизация вообще, — продукт милостивого климата и тепла. И, кажется, ад для Данте имел все-таки отчетливую географическую привязку — к области неведения, к неизвестному благодаря своей бессмысленности Северу.

Когда я приехал шестнадцати лет отроду в Долгопрудный поступать в МФТИ, то перво-наперво был отправлен в Административный корпус — сдавать аттестат и писать заявление о приеме. Это сейчас в Долгопрудном асфальт, а раньше, когда Физтех еще только был организован, никакого асфальта не было и со станции профессора и студенты добирались по колено в грязи. А перед входом в аудиторию стаскивали в рядок калоши. Ландау очень расстраивался, когда у него тибрили калоши, ибо никак не мог после лекции выйти из аудитории первым — его всегда задерживали вопросами, а нелюбознательные студенты тем временем разбирали гору калош — кому что достанется. И вот в конце одной из лекций Ландау за три минуты до звонка скомкал тему и громогласно объявил: «А теперь внимание. Все сидят на месте еще две минуты. И попробуйте только пошевелиться!» После чего вышел, выбрал пару самых лучших калош и был таков.

А еще раньше, до войны, в угловом доме того же Институтского переулка жили работники и пилоты знаменитого «Дирижабльстроя», начавшего работу в Долгопрудном в 1931 году. Пять лет «Дирижабльстроем» руководил капитан знаменитой «Италии» — Умберто Нобиле, экспедицию которого, потерпевшую крушение, в 1928 году отправился искать Амундсен, его компаньон и соперник, погибший в этой спасательной операции. О работниках «Дирижабльстроя» писал Бабель — в сценарии, по которому так и не был снят фильм; у Бабеля вообще с кино не складывалось, пытался он работать и с Эйзенштейном, но это как коса об камень. Из сценария Бабеля известно, что готовые дирижабли в Долгопрудном швартовали к ветвям деревьев. Представляете город, усаженный деревьями с дирижаблями, привязанными к верхушкам?

Всего этого я пока не знал, подходя к Административному корпусу, как раз утопавшему в густых кронах высоченных тополей. У крыльца его я впервые в жизни встретил надпись на асфальте. Сейчас модно писать что-нибудь на асфальте, а тогда это было из ряда вон выходящее зрелище. И мне приятно сознавать, что именно на асфальте, именно в Долгопрудном я прочел впервые строчку из Данте: «Оставь надежду всяк сюда входящий». Надпись эта из года в год потом обновлялась и, кажется, существует и до сих пор. А если нет, то я бы ее восстановил. Ибо более полезного назидания для юности я еще не встречал.

Вот почему я считаю, что я вырос на Севере. И всю жизнь бежал от него — на Юг, в широты моего рождения: я родился и прожил первые пять лет на Апшеронском полуострове Каспийского моря. Вот почему мне особенно понятно, отчего «Ад» Данте интересней всего остального в «Божественной комедии». А «Эклога IV, зимняя» Иосифа Бродского лучше его же «Эклоги V, летней».

Так почему же счастливый исход менее способен быть частью культурной памяти?

NB: все значительные русские писатели, рожденные вместе с XX веком, — Бабель, Платонов, Булгаков, Олеша, Набоков — писали только об одном, в сущности: о всестороннем абсолютном провале эпохи. Остальное относится к воспеванию пустоты, тут трудно преуспеть. Отрицательный опыт ценен именно потому, что дает смысл выжить. Не столько способ, хотя и он тоже, сколько смысл. Это на руку естественному отбору, который как раз и канонизирует трагедию — при снисходительном отношении к другим жанрам.

«Все собаки съедены. В дневнике не осталось ни одной пустой страницы. Полярник пишет на фотографии жены. Переходит к портрету сестры. Гангрена взбирается по его бедру, как чулок девицы из варьете».
***

Последние дни много чего вспоминается из юности. Например, как с одной питерской подружкой (такая экстремальная сорви-голова, Грушенька и Настасья Филипповна — ее бледные тени) четыре дня питались маковыми росинками, но главное — чуть не спятили от воплей оголодавшего кота. В силу чего в полдень сели играть в шахматы — серию из десяти партий, чтобы решить, кто пойдет на панель у Гостиного двора — я или она: кота надо было накормить ценой наших жизней. Я не очень-то был согласен отпускать ее на заработки, хотя, скорей всего, ей хотелось приключений в той же мере, в какой и спасти кота, и нас обоих заодно. Поэтому мне пришлось напрячься (играла она отлично, а прабабка, кстати, у нее была «смолянкой») и выиграть со счетом 6:4. Так что был, был в моей биографии час, в течение которого я простоял у Гостиного двора, не очень соображая, что я делаю и чем это закончится. В моей жизни, конечно, разное бывало — и все больше от галимого любопытства, но тот случай был чрезвычайным: ко мне сунулся чувак с водянистыми глазами и, не мигая, предложил «отдохнуть». Я кивнул, пробормотав: «Хорошо бы поесть сначала», и, холодея, отправился с ним в садик у Юсуповского дворца, где Распутина кончали. Пока я курил на скамейке, он понимающе притаранил откуда-то пакет с фруктовым сахаром, коробку сливочных помадок, слоеные «язычки», палтуса копченого с лопату размером, буханку хлеба, бутылку водки и — главное — банку жиденькой сметаны. Ее я и вытряхнул ему на голову, когда он положил мне руку на бедро. И пока мгновенно побелевший до плеч товарищ моргал с открытым ртом, я собрал продукты и был таков. Кот, стеная, сожрал половину палтуса и потом чуть не помер, а мы были счастливы второй половиной и отпивались чаем с помадками. Сытный восторг того ужина неповторим. Увы. Или, к счастью. Скорее, «увы», конечно.
***

«Космическая станция» — потому станция, а космонавты, в определенном смысле, станционные смотрители, — что Циолковский в своих теоретических работах называл ракеты — «ракетными поездами»: первая, вторая, третья ступень — первый, второй, третий вагон. Первая космическая скорость отправляет вас на околоземную станцию, вторая — на околосолнечную и так далее — по направлению к бездне, к вечности.

Одессит и отец отечественного ракетостроения Валентин Глушко с шестнадцати своих лет переписывался с Циолковским, будучи приверженцем идеи русского космизма, изобретенного книжником Румянцевской библиотеки Николаем Федоровым для переселения на другие планеты всех воскрешенных людей, живших когда-либо на Земле. В 1926 году Глушко работал в ГДЛ (Газодинамической лаборатории), частично располагавшейся в казематах Петропавловской крепости, ровно век назад заключивших на время следствия декабристов. Испытания ракетного двигателя проводились прямо на площади Петропавловского собора. А теперь представьте. Пушка в крепости стреляет в полдень. А тут еще, кроме «бах», вдруг «бум» и «у-у-у-у» — с диким ревом в бледное питерское небо поднимается факел ракетного пламени, которое спустя четыре десятилетия унесет на орбиту Юрия Гагарина. Ни единый человек в Ленинграде не оказался бы способен воспринять, если бы даже ему объяснили, что именно происходит в Петропавловке. Гигантский космический обелиск оранжевым клинком вставал выше шпиля Петропавловского собора и доставал до первой звезды. На третий день ошарашенные оперуполномоченные пришли к парням из ГДЛ и угрозой ареста заставили Глушко поставить пламегаситель.
***

Самый гиблый из ближайших маршрутов — особенно в темное время — с Тульского шоссе метнуться на Алексин и оттуда попытаться прорваться на Тарусу. Никакой GPS не поможет: дорог нет, одни их руины, непроезжие — ямы в асфальте хуже любой распутицы. За дюжину лет я много раз пытался пробиться на наш, Калужский край, и только однажды получилось. Совершенно заколдованное место. В тех краях есть еще один сюжет: выехать на выпуклое поле — от края до края лиловая полоска леса и дорога разбегается в пять сторон: стоишь и по ветру гадаешь, в каком направлении Ока. Компас бесполезен — ни на какой карте дорог этих нет. Я только пару раз угадал. Вообще, вот это сверхъестественное бездорожье каким-то образом даже приободряет, ибо доказывает, что есть под рукой глухомань сокровенная, что можно кое-где сгинуть, затеряться. Там волк нападает на завуча и служитель образования успешно отбивается от зверя портфелем с учебными материалами, а потом всей деревней развлекаются облавой. Там, в Наволоках, кстати, обитал Василий Вахтеров — автор русского «Букваря», по которому учились многие поколения. В общем, есть тропы нехоженые, и их в увеличивающейся заброшенности все больше.
***

Самое странное место в городском пространстве четырех континентов, где мне довелось побывать, — это некий литературный клуб в Лондоне, куда меня привел по какой-то страшной предварительной договоренности писатель James Meek. Находился этот клуб где-то неподалеку от Picadilly, или на ней самой, в здании XVI века, явились мы туда ровнехонько, предварительно дождавшись назначенной минуты в сквере, сунулись в какую-то парадную щель, поднимались по шаткой винтовой лестнице со стертыми дощатыми ступенями, а внутренности этого клуба оказались двумя комнатами, каждая не больше три на три метра, с барной палисандровой стойкой и двумя огромными столами, застеленными черной клеенкой и обставленными деревянными скамьями. Траурная грубая клеенка огромной площади подавляла. Узенькие окна едва пропускали дневной свет. Наверное, так устроен интерьер прозекторской, подумал я. James был исполнен трепета чинности — раскланялся с барменом, сделал заказ, который тот тщательно записал в тетради, и James поспешил в ней расписаться. Затем мы раскланялись с какой-то писательницей, закутанной в не стиранную века два или три шаль и покрытой какой-то шляпкой с самой настоящей вуалью. Она мне показалась похожей одновременно на героиню «Сумерек» и Блаватскую. Я не знал, куда себя деть от всей этой трепетности, которая передавалась мне от Джеймса. Наконец нам принесли крепкое теплое пиво, и тут же полегчало. Все это напоминало по торжественности чуть не масонское посвящение. Мне очень понравилось.
***

История — это насилие. Что бы ни произошло, мозг и другие переломают об колено все до последней мыслящей тростинки, чтобы действительное сделать по-гегелевски разумным. Разум будущего, если только он не будет совсем отнят, обязан с легкостью оперировать абсурдом. Иными словами, принцип дополнительности должен стать столь же приемлемым логическим инструментом, как и обыкновенность исключенного третьего. В этом корень освобождения, получаемого в зрительском кресле на спектакле по Беккету.

Почему это важно? Я вижу в этом этическое основание: зло за последний век настолько преуспело в банальности, что добру уже некуда деться, кроме как переселиться в плоскость, перпендикулярную реальности. Ложь обязана носить маску простоты и доступности. Иначе она не напитается тяготеющей к дну низменностью.
***

101-й километр от Кремля носит явно сакральное значение.

Не знаю, есть ли в других геокультурах подобные вешки.

«101-й км» — это начало русского небытия, некий предел, отмеряющий роковую несправедливость устройства отчизны — москвоцентричность.

Мрачная, мракобесная коленопреклоненность перед боярской властью, номенклатурой, всегда пожирала пространство — духа ли, географии, свободы.

Во время первой Холодной войны размещенный неподалеку от Кремля Генштаб многократно умножил москвоцентричность власти, — установив на «101-м км» первый округ противоракетной обороны. Ни за что, никогда власть не согласится съехать прочь из самой охраняемой зоны.

Москвоцентричность опустошает Россию, прореживает пространство периферии, создает нежилой вакуум, и, по сути, именно она обрекает великую страну на автаркию, — а не природные условия и обширность, как принято думать.

Когда-то Литовское княжество с юга приближалось к Москве до широты Серпухова. Уже за сотым километром испокон, а не только сейчас, начиналось все то, что не-Москва, все то, что, по мнению Москвы, — словно бы не-Россия.

Границы оседлости выражали требование к холопам и черни не казаться на глаза.

Отчужденность Москвы от своих владений — изобретение не нынешнего времени. Смутное время всегда подпирало столицу неспокойным ссыльным закордоньем. Лжедмитрию бежать было недалеко, диссидентам — селиться. Случалось, на «101-м км» образовывались реальные фаланстеры инакомыслия.

Нет худа без добра, конечно.

Жрицы любви веками насыщали генофонд пограничного слоя.

Я провел юность на сто первом километре.

В моей школе не было ни единой дурнушки.
***

В интервью 1972 года BB King говорит примечательную вещь: в его юности разновидности блюза подразделялись не с помощью музыковедов, а течением великой Mud River — реки Миссисипи. В Мемфисе играли совершенно иначе, чем по другую сторону Muddy Waters. Данное обстоятельство находится в соответствии с идеей формирования цивилизации руслами великих рек.

Например, Хазария исчезла благодаря эволюции дельты Волги.

Читать также

  • Пространства

    Рискованная память: картографируя движение времени

  • Комментарии

    Самое читаемое за месяц