На ступенях русского храма

Новый проект Gefter.ru

Свидетельства 05.10.2015 // 2 586
© flickr / carlfbagge

От редакции: Гефтер.ру начинает проект «Современное богословие», цель которого — размышление о возможности современного языка русской Церкви, ее предании и догматике, ее политических позициях, ее влиянии на общество и восприятии таковым, ее философии свободы и права. Перелом в отношении к метафизической и богословской мысли в конце 1980-х годов совпал со сломом привычных общественных отношений, привычек обживать сложившийся «жизненный мир» по-советски. Но произошел ли слом сознания, при котором появляется навык мыслить иначе, чем «принято»? Мы видим, что, несмотря на искренний энтузиазм обращений, горячность стремлений создавать духовные смыслы, позиция богословия оказалась робкой: сам язык должен был скорее поладить с имеющейся атонией сознания, чем заставить его работать по-другому. При всей независимости богословских рассуждений, их полемической заостренности, и определенной подготовке духовных лиц в гуманитарных науках, не удалось предложить языка, отвечающего современной ситуации: постиндустриальной, мультикультурной, мультилингвистической. Отдельные замечания клира о глобализации выглядят как опасения и тревоги, а не как анализ. Мы пытаемся выяснить, как ресурс богословия, осуществлявшегося в разных культурах и обществах за два тысячелетия, может по-новому проблематизировать феномен современности. Есть ли у Церкви ответ на «кризис Просвещения» — не эмоциональный, но понятийный, в духе тончайшего интеллектуального аппарата восточнохристианского богословия? Мы начинаем этот проект с мемуарного текста, позволяющего понять, в чем именно состояла потеря ориентиров на излете советской власти даже в тех кругах, которые исповедовали ценность освобождения от советского проекта. Как приходилось переизобретать язык «простых величин» не только для общества, но и для самих себя…


Отрывок из автобиографической повести «Неподвижное странствие»
[1]

Секретный объект

Советский строй угасал под мелодичный звон церковных колоколов. В религиозном и культурном подполье возрастало новое «поколение правды». Каждая Пасха приближала избавление от примитивной и злобной утопии, в которую давным-давно никто не верил. Церковь обретала свободу. Кесарь по крупицам отдавал ей Богово, отнятое в десятилетия гонений. Но возвращение уцелевших святынь оказалось для русской культуры мучительным испытанием. Все, что в эпоху кровавого хаоса было украдено у православия, перепутано и переломано, за минувшие десятилетия срослось по-новому, неприглядно, уродливо, но подчас очень прочно. Замечательные храмы, усилиями тысяч подвижников превращенные в музеи и спасенные от уничтожения, бесценные иконы, не сгоревшие в большевистских кострах, отреставрированные, ставшие национальным достоянием, — все требовалось разом вернуть Церкви. Миллионы верующих с полным основанием претендовали на свое тысячелетнее достояние. Ни светские, ни религиозные власти не представляли, каким образом можно «вернуть награбленное» и при этом не потерять окончательно сокровища христианской культуры в переполненных, закопченных свечками храмах, в полуразрушенных монастырях, во время крестных ходов — в морозы, солнцепек и дожди.

За два года после празднования Тысячелетия Крещения Руси взгляды церковных властей и деятелей культуры разошлись до крайних, непримиримых точек зрения. Вернуть все, что отняло безбожное государство! Не отдавать наши шедевры «невежественным фанатикам», хранить их для потомков как бесценное всеобщее наследие! На страницах газет и экранах телевизоров, в церквях, музеях и даже среди друзей не утихали споры, которые сводились к давно назревшему вопросу: как вновь соединить светское и религиозное начала культуры, надвое разорванной революцией?

После одного из долгих и ожесточенных интеллигентских чаепитий в феврале 1990 года ночью мне пришла в голову мысль, которая не дала спать до утра: «церковный музей». Суть ее сводилась к тому, чтобы, никого не ссоря, ничего не разрушая, оживить храм, погребенный в музейном саркофаге. Оставив памятник культуры под государственной охраной, выделить внутри него «сакральное пространство» и «сакральное время». Для этого следовало изъять из ведения музея лишь алтарные части храма, освятить их и открывать в дни и часы церковных праздников для богослужения. К утру я все обдумал и принялся писать проект, даже не вспомнив про завтрак.

Чтобы убедить партийные власти пойти на компромисс, я предлагал возродить то, что уже существовало в советском прошлом: статус «церковного музея». В первые послереволюционные годы граф Юрий Олсуфьев и священник Павел Флоренский для спасения сокровищ Троице-Сергиевой Лавры сумели создать «Сергиево-Посадский историко-художественный музей». Так с 1920-го по 1938 год удалось собрать и спасти около десяти тысяч памятников церковной культуры — сохранить богатства Лавры от исчезновения. Этот прецедент можно было бы использовать теперь уже для возврата Церкви величайших святынь. Кремлевские соборы, Василий Блаженный, Исаакий, Казанский собор, Киевская лавра… Дух захватывало.

Через некоторое время семистраничный текст «О статусе церковного музея» был готов, и я решил действовать. Следовало во что бы то ни стало предать эту идею наибольшей огласке, обсудить в прессе и, как мне думалось, в специально созданной Министерством культуры и Патриархией Церковно-культурной комиссии. На советских чиновников надежды не было, помочь этому делу могло только прямое вмешательство свыше. Я написал обращение к тогдашнему Председателю Верховного Совета Горбачеву с предложением о создании «церковных музеев» и, чтобы убедить в крайней важности такого решения, начал собирать под обращением подписи.

В те дни я единственный раз в жизни почувствовал, что значит одержимость идеей. Действовал словно по наитию, и ни разу интуиция меня не подвела. Не я один ринулся действовать, все мои знакомые, все общество впервые за десятилетия задышало воздухом надежды. На смену жутковатому прошлому возвращались свобода и человечность, от которых была неотделима религиозная вера. Никого не зная лично, я был заранее уверен в поддержке всех тех знаменитостей, к кому обращался. Самым сложным было с ними связаться. Зацепок почти не было. С известнейшим физиком, академиком Георгием Голицыным я мельком столкнулся в 1982 году на открытии организованной мною в Центральном доме художника выставки рисунков ученых. В записной книжке сохранился домашний телефон.

— На выставке «Ученые рисуют»? Что-то припоминаю, довольно смутно. Да-да, конечно, рисунки Чижевского, Флоренского, академиков… Хорошо, приезжайте. Обсудим, — услышал я в трубке и с облегчением вздохнул.

Голицын спешил, через сутки он улетал за границу. Но время нашлось даже для короткого разговора по-московски — на кухне, с неизменным чаем, который подливала милейшая дочка Аня. Вряд ли Голицын меня вспомнил, но виду не подал. Да и речь шла вовсе не обо мне.

— Так что, опять я первый? — удивился он, прочитав обращение. — Ну, хорошо, подпишу. Сколько я уже разных обращений подписывал. И в защиту Сахарова, и Солженицына, и в защиту природы. Теперь храмы. Что ж, прекрасно.

Он протянул размашисто подписанный текст.

— Простите, вы из того самого рода? Мне как историку интересно…

— Из того самого, — он улыбнулся. — Так вы историк? Тогда я кое-что вам покажу. Идемте!

Мы вошли в обширный кабинет и остановились у книжных полок.

— Я тоже отчасти историк. Занимаюсь в свободное время историей рода Голицыных. В этих книгах наша родословная приблизительно за пятьсот лет, — Георгий Сергеевич раскрыл одну из увесистых книг в кожаном тисненом переплете. — Моему прадеду Владимиру Михайловичу, московскому генерал-губернатору, приходилось о столичных храмах заботиться, теперь, видно, моя очередь настала. Что ж, воспринимаю как долг, — сквозь толстые очки опять проглядывала улыбка.

Голицын согласился разыскать для меня в справочнике Академии наук телефон академика Сергея Аверинцева, продиктовал и пожал на прощанье руку:

— Желаю вам успехов! Если в дальнейшем будет нужно, готов помочь.

Аверинцеву я позвонил в тот же вечер. Просьба поддержать идею создания церковных музеев вызвала продолжительное молчание.

— Простите, не могли бы и вы поддержать… — решился я повторить просьбу. — У меня написаны краткие тезисы «О статусе церковного музея». На семи страницах.

—Мне кажется, это ммм… интересная мысль. Но чем я могу помочь?

Я рассказал о своем обращении к Горбачеву, подписанном академиком Голицыным. Зачитал последний абзац:

— Смогли бы вы поставить подпись под этим обращением? Я надеюсь опубликовать его в центральной прессе, например в «Литературной газете».

— В «Литературной» — это хорошо. А кто еще будет ээ… подписывать?

— Список можно с вами обсудить, — я смутился, упомянул нескольких известных писателей и художников. — Может быть, вы кого-то посоветуете?

После нового молчания из трубки донесся слабый картавящий голос:

— Это следует хорошенько обдумать. Вряд ли прямое обращение к Горбачеву поможет. Нужно… по-другому действовать. Не трудно вам будет приехать ко мне мм… послезавтра утром? Я должен закончить срочную работу.

Разумеется, я согласился, повесил трубку и задумался. Аверинцев являлся в то время депутатом Верховного Совета и знал ситуацию изнутри. Я согласился без колебаний: взывать нужно не к Горбачеву, а к интеллигенции.

Первым пришло в голову имя Анастасии Ивановны Цветаевой, о религиозности которой я слышал неоднократно. Не помню, кто из друзей помог мне отыскать ее телефон, и я немедленно позвонил. Ответила девушка, выслушала и попросила подождать, не вешая трубки. Голос показался приветливым. Минуты через две она сообщила с явным удовольствием:

— Приезжайте завтра к десяти утра. Анастасия Ивановна подпишет. Вот наш адрес…

Обдумывая на ходу, что делать дальше, я мчался наутро куда-то в район трех столичных вокзалов. Солнце светило в полнеба, сквозь зиму проглядывала весна. Многоэтажный новый, кажется, панельный дом. Чистая лестница. Небольшая квартирка. Анастасия Ивановна, глубоко склонив голову, сидела у края стола, словно в молитве. Остановила на мне ясный взгляд исподлобья, вслушалась в мои объяснения, слегка кивая, соглашаясь. Я прочел текст письма к Горбачеву. Цветаева вздохнула:

— Он, конечно, безбожник, как и все коммунисты, но просить нужно. Вера горами движет. Где нужно подписать?

Ее подпись оказалась четкой, совсем не старушечьей. Улыбка остановилась на моем лице с трогательным полувопросом:

— Вернуть храмы верующим. Неужели я до этого доживу?

Взгляд летел на меня из девятнадцатого века, из ее детства. Она сидела у стола, навсегда сгорбившись, аскеза глубокой старости сделала ее почти бесплотной, высушила тонкие пальцы, высветлила лицо.

— Уже дожили, Анастасия Ивановна, — я попытался придать как можно больше веса своим словам. — Жизнь меняется невероятно. Прямо на глазах. Уверен, это обращение обязательно опубликуют. Нужно лишь собрать под ним подписи нескольких знаменитых людей.

— Да какая же я знаменитая? Это Марина была… — голос начал слабеть. — Ну, слава Богу. Все возвращается на пути своя. Так и должно быть.

Девушка сделала знак глазами, что мне пора уходить.

Несколько дней я писал и переписывал новое, полустраничное обращение «О будущем наших храмов». Сомнений не было — публиковать его следовало именно в «Литературке», в то время самой открытой к религиозным вопросам газете. В редакцию я отправился на следующий день с обращением и двумя подписями под письмом Горбачеву, ни с кем не созваниваясь, наудачу, поскольку никого в газете не знал. Отсутствие вахтера посчитал добрым признаком «антисоветской» вольницы, поднялся по лестнице, отыскивая отдел писем. Вальяжная дама с любопытством просмотрела текст обращения, оглядела меня с ног до головы.

— И вы собираетесь это у нас напечатать?

— Да, — ответил я решительно, хотя интонация вопроса мне не понравилась. — К кому можно обратиться?

Наступило тягостное молчание. Дама повертела листок в руках, еще пристальней на меня посмотрела и вздохнула:

— Ну, не знаю… Попробуйте к Селивановой, в отдел литературоведения. Такими вопросами она у нас занимается. Это на этаж выше, комната…

Почему литературоведение? Какая связь? Ничего хорошего я не ждал. От ворот поворот, но интеллигентный, как и должно быть. Красивая рыжеватая блондинка встретила меня надменным и усталым «Что у вас? Почему ко мне?» Выдохнула дымок от сигареты в слоистый прокуренный воздух, неохотно взяла листок. Брови удивленно вздернулись. Она загасила сигарету, еще раз пробежала глазами текст, потом глянула в мое напрягшееся лицо и вдруг по-девичьи рассмеялась:

— Замечательно. Давно пора. А кто подпишет?

Я показал подписи Анастасии Цветаевой и академика Голицына под письмом к Горбачеву, рассказал про телефонный разговор с Аверинцевым. Назвал имена Айтматова, Распутина, композитора Свиридова, ничуть не сомневаясь, что такое обращение подпишут даже далекие от православия люди, даже те, кто в жизни никогда бы не подал друг другу руки.

— Хорошо, — Селиванова задумалась, — давайте попробуем. Собирайте подписи. Ну, хотя бы в качестве нашего внештатного корреспондента. Допустим, для материала «Храм и музей». Я сейчас изготовлю вам письмо от газеты, а обращение отправлю по факсу академику Лихачеву. Вечером ему позвоню. Надеюсь, Дмитрий Сергеевич подпишет. Постараюсь его убедить. Иначе такой текст газета ни за что не опубликует. Если он в Питере, то нам повезло. Вы ведь понимаете, о чем идет речь?

Я понимал. Но внезапное «нам» и блеснувшие глаза означали, что Селиванова решилась. Через минуту она вернулась с ксерокопией моего текста.

— Конечно, будет трудно. Начнутся разговоры: почему православные храмы, а не мечети, не синагоги, не костелы? У нас страна многонациональная. И так далее. Но пробовать нужно. Мне показалось, вы правильно мыслите. Держите меня в курсе. Звоните, — Светлана Даниловна протянула визитку и ободряюще улыбнулась.

Ее сомнения были понятны. Действительно, почему только православные церкви? Разве нет в стране поруганных святынь у католиков, иудеев, мусульман, буддистов? Но разве не святыни нас всех объединяют и ограждают от варварства? Мне казалось, обращение должны подержать верующие всех религий. Судьба русского православия связана с их судьбой. Первый шаг к справедливости и религиозной свободе мы должны сделать вместе и никогда не враждовать в дальнейшем. Тут и атеисты должны нас поддержать. Главное сейчас — получить несколько знаковых подписей…

Наутро с этими чувствами я ехал к Аверинцеву на проспект Вернадского. Он усадил меня в кабинете напротив письменного стола, привычно поместился на рабочее место и вгляделся в гостя, словно в незнакомый текст.

— Скажите, давно к вам явилась ээ… идея создания «церковных музеев»?

— Недели две назад.

— И вы успели посоветоваться с кем-нибудь из священников?

Я отрицательно мотнул головой. Рассказал о многочисленных спорах с друзьями, своей записке «О церковном музее», подготовленной для Министерства культуры, о первых подписях под письмом Горбачеву и о разговоре с редактором в «Литгазете».

— Интересно все-таки было бы узнать мм… мнение духовенства. В православной традиции церковных музеев не было. Музей в Троице-Сергиевой Лавре не в счет, это сейчас скорее учебный кабинет церковной археологии при Духовной академии. Вот у католиков церковные музеи есть. Взять хотя бы сокровищницы э… в парижском Нотр-Дам, в Сент-Шапель, в соборе Сен Лоренцо в Генуе, в Аахене…

— Будет хороший случай узнать мнение духовенства, — решился я вставить слово и протянул листок с обращением.

Аверинцев неожиданно и едва приметно улыбнулся:

— Вы виделись с Анастасией Ивановной. И как она… как себя чувствует? Ведь ей уже почти сто лет.

— Мне показалось, неплохо. Очень обрадовалась. Сказала, что все возвращается на круги своя.

— Да, надежда есть. Но сопротивление будет сильное. Коммунисты так просто не отступятся, — он подписал листок и протянул, сохраняя прежнюю, не мне адресованную улыбку.

Кажется, расположение духа у него было самое доброе.

— Как вы думаете, — решился я, — может быть, стоит предложить присоединиться к обращению людям других вероисповеданий: католикам, иудеям, мусульманам? Ведь у нас общие проблемы.

Аверинцев глянул чуть в сторону, задумался:

— Это правильная мысль. Советую вам обратиться… к Виталию Иосифовичу Гольданскому. Он и академик, и народный депутат, но мы, к сожалению, не знакомы, — с этими словами Сергей Сергеевич поднялся и пригласил меня пройти в соседнюю комнату.

— Наташа, познакомься. Историк Валерий ээ… Байдин. Инициатор обращения о возврате Церкви православных храмов. Я вчера тебе говорил. Очень важное дело.

Жена подошла к нам с кошкой на руках, спустила ее на пол, протянула ладонь:

— Наталья Петровна, — пальцы были мягкие, совсем не для рукопожатия. — Конечно, конечно. Пора что-то делать. Сколько же этот позор может продолжаться?

Кошка терлась о ее ноги, что-то просила взглядом. Прихрамывая, подошла еще одна и мяукнула.

— У вас кошка хромает. И есть, наверное, просит, — не выдержал я.

— Нет, совсем другое. Она больная, бедняжка. Очень страдает, — Сергей Сергеевич неловко нагнулся ее погладить.

— Частичный паралич, да еще проблемы с печенью… — добавила Наталья Петровна с такой интонацией, будто говорила о близком человеке.

Весь следующий день я не слезал с телефона. Более всего надеялся на несколько давних и мимолетных знакомств с учеными. Они быстро схватывали суть, благородно отходили в тень, отдавая право подписи тем, чье мнение не могло не быть услышано. В старой телефонной книжке рядом с именем Голицына было записано: «членкор АН биофизик Михаил Владимирович Волькенштейн». Никогда не думал, что его телефон сможет мне когда-то понадобиться. Но… искать, так искать. И я решительно набрал номер. Он сразу вспомнил свои графические наброски на выставке «Ученые рисуют». Конечно, он знал академика Гольданского лично и не просто знал: они были старыми друзьями. Выслушал меня и сходу поддержал идею обратиться к нему за подписью, дал телефон:

— Почти уверен, что Виталий подпишет. Он все прекрасно понимает. И к тому же народный депутат, а это для вас важно.

Так и произошло. Как только удавалось с кем-то договориться по телефону, я мчался за подписью: в Союз писателей, в Союз художников, в Академию художеств и так далее… Селиванова рассказывала, с каким трудом пробивала публикацию. Главный редактор Александр Чаковский согласился на нее после немалых колебаний. Обращение «О будущем наших храмов» вышло на второй полосе «Литературной газеты» лишь 28 марта. В редакционном врезе сообщалось: «В феврале этого года народный депутат СССР С.С. Аверинцев поддержал направленное в Верховный Совет СССР письмо Анастасии Ивановны Цветаевой и других москвичей с просьбой о возвращении Церкви соборов Московского Кремля и ряда иных известнейших столичных храмов и монастырей, о создании церковных музеев, широком развитии благотворительности и духовно-нравственного просвещения. “ЛГ” публикует обращение нескольких видных представителей научной и культурной общественности страны, разделяющих эту точку зрения на судьбу отечественных памятников религиозной культуры». Далее шел текст моего обращения, в котором Селиванова не исправила ни запятой:

«Одним из ярких проявлений демократизации жизни в СССР стала начавшаяся в годы перестройки передача ранее закрытых храмов и монастырей в ведение Русской православной церкви. Факты такого рода неизменно находят широкий положительный отклик у культурной общественности, встречают понимание у людей разных убеждений и национальной принадлежности. В этих условиях нам кажется вполне естественным поддержать просьбу православных христиан Москвы о возвращении церкви (для совершения праздничных богослужений) соборов Московского Кремля и одной из величайших религиозно-национальных святынь в России — Покровского собора (храма св. Василия Блаженного) на Красной площади. Знаменательным и глубоко символичным было бы возрождение в своем исконном значении именно этих, расположенных в самом сердце страны замечательных храмов.

По нашему мнению, следовало бы оказать государственное содействие в повсеместном возвращении церкви всех выдающихся памятников религиозной культуры и придать им на законодательной основе статус церковных музеев (художественных собраний, библиотек), просветительских и благотворительных учреждений.

Такие шаги со стороны высшей государственной власти были бы восприняты и в нашей стране, и за ее пределами как проявление нового политического мышления, знак уважения прав верующих, дальнейшей перестройки отношений между государством и церковью».

Под обращением шли по алфавиту два десятка знаменитых имен: академиков С. Аверинцева, Г. Голицына, В. Гольданского, Д. Лихачева, Н. Моисеева, Н. Толстого, президента Академии художеств Б. Угарова, писателей Ч. Айтматова, Ю. Бондарева, С. Залыгина, В. Распутина, композитора Г. Свиридова, искусствоведов И. Антоновой, Д. Сарабьянова, С. Ямщикова… Моего имени, разумеется, нигде упомянуто не было. Божье дело безымянно. Я вспоминал уроки владыки Питирима и радовался, как ребенок. Казалось, уже завтра перед верующими распахнутся входные двери собора Василия Блаженного и кремлевских церквей. Вскоре я узнал, что первый, разрешенный лишь высшему духовенству и чиновникам молебен в Успенском соборе незаметно прошел накануне осенью.

«Мнение духовенства» я в тот же день проверил сам. Принес «Литературную газету» с обращением в Чистый переулок, где располагалась резиденция Патриарха, показал ее охране и попросил пропустить меня к кому-нибудь из секретарей, чтобы передать газету. Меня проводили прямиком к митрополиту Владимиру, управляющему делами Московской Патриархии. Я представился, смутился, свернул свои объяснения в длинное, витиеватое предложение и протянул газету со статьей.

Владыка внимательно читал, а голова моя стремительно пустела. Я оглядывал огромный кабинет с невысоким потолком, иконы, книжные полки, старинную добротную мебель. Будто бы все вернулось на столетие назад, и за окном — православная Москва, с неколебимым державным небом, звоном медлительных трамваев и цоканьем лошадиных копыт.

— Что ж, это очень добрая весть! Благое дело вы начали. Доложу святейшему. Как же вам удалось собрать всех этих людей?

— Они сами собрались, я лишь звонил и зачитывал текст обращения. И, представляете, никто не отказался подписать. Все поддержали. Даже далекие от православия люди.

— Да, удивительно. Значит, это дело божие. Ну, дерзайте. Помоги вам Бог! — владыка встал, обогнул стол, пожал руку, перекрестил и неожиданно трижды поцеловал. — Вот, возьмите от меня на память!

Он снял с полки большую книгу в синем твердом переплете и вручил мне красивое западное издание Нового Завета с иллюстрациями.

Отношение высшего духовенства к созданию «церковных музеев» и передаче их в совместное пользование с государством оказалось всецело положительным, воспринималось как восстановление справедливости и первый шаг к «возрождению Святой Руси». Напротив, музейные работники разного уровня приняли идею крайне враждебно. Это выяснилось довольно скоро.

В начале апреля я принес в Музейный отдел Министерства культуры РСФСР записку «О статусе церковного музея». Заведующая Галина Ильинична Бражникова, маленькая, энергичная, непрестанно курящая женщина средних лет, разумеется, уже читала обращение в «Литературке». Она быстро пролистала мой текст и сходу ухватила суть проблемы. Мы проговорили больше часа. В кабинет рвались сотрудники министерства, она неизменно их выставляла в приемную и просила подождать. Мои тезисы начали гулять по высоким кабинетам. Но никакого отклика не последовало: советская система работала в обычном режиме. Академик Лихачев, тогдашний глава Советского Фонда культуры, на чью поддержку я так рассчитывал, в конце апреля ответил на мое письмо сдержанным отказом: «Я полагаю, что государственные учреждения и представители церкви могут выработать свою концепцию без посредника в лице Фонда культуры». После подписи под обращением в «Литературке» отказ Лихачева было трудно понять. Чего он опасался? Или чувствовал, что возглавляемый им все еще «советский» фонд не способен защитить церковные ценности?

В те дни я заканчивал большую статью «На ступенях русского храма», в которой приводил ужасающие данные, полученные от Бражниковой. Писал, не веря, что кто-то решится их опубликовать: «На территории современной России безвозвратно потеряно около 25 из 45 тысяч храмов, из 955 монастырей уцелело лишь 382, действующих среди них — всего 30». Я вглядывался в цифры на склеенной из бумажных кусков печатной министерской таблице и мысленно представлял огромное «кладбище культуры» на восьмой части земной суши. Это было все, что большевизм оставил нам и будущим поколениям от тысячелетнего наследия Православной Церкви. Из двадцати тысяч чудом сохранившихся храмов, соборов и часовен лишь 4800 находились на государственном учете, но, было ясно, и они неотвратимо превращались в руины. Верующим переданы 790 церквей, разумеется, — самых убогих, 590 превращены в «учреждения кульпросвета» (музеи, выставочные залы, кинотеатры, библиотеки), 810 заняты под склады, 310 «под производства», в 1820 размещены магазины, столовые, детские сады, спортзалы, медпункты, 1270 попросту разорены и брошены. «А сколько еще иных, не учтенных в качестве памятников культуры, покинутых и полуразрушенных храмов доживают сейчас свои последние годы — среди вымерших сел, безглазно, в глуши!»

Нет, такая концовка меня не устраивала. Всем, кто хоть как-то может помочь, нужно было сообща спасать, что еще можно спасти. Виделось: вокруг каждого храма в мире нищеты и насилия, стиснув зубы, как-то сумеют выжить тысячи отчаявшихся, брошенных властями людей. Так выживали веками, в эпохи войн, смут и стихийных бедствий. Возрождая святыни, человек восстанавливает человечность жизни, без которой теряет смысл его сытое, но полудикое существование. Идею создания «церковных музеев» в этой статье я пытался обосновать с новой стороны: они помогут защитить самые известные памятники архитектуры от «туристского вала», превратить толпу бесцеремонных зевак в паломников культуры. Ведь «100 тысяч посещений в год для собора Василия Блаженного — это медленная катастрофа, происходящая при попустительстве Исторического музея…». До сих пор звучат в ушах эти слова Бражниковой. То же самое происходило в церквях Суздаля и Ростова, в Новгороде и в Кижах. Чтобы спасти уцелевшие от погромов монастыри, я предлагал совместными силами государства и церкви создавать в них «сиротские и воспитательные дома для детей и подростков, богадельни для инвалидов и стариков, лечебницы и приюты для бывших воинов, наркоманов, душевнобольных». Но как возродить, из кого создать десятки и сотни обреченных на многолетнее нищенство монашеских общин? В 1988 году власти разом передали Церкви 80 монастырских руин, в 1989-м — еще 260, почти все, что сохранилось к тому времени. И умыли руки: теперь все «ваше», вы и разбирайтесь.

Я перечитывал эти цифры как диагноз жестокого увечья и не знал, что делать. Как заставить советское государство признать церковную собственность частью общенародной, а не добивать ее, передавая нищим общинам? Целый год пытался я опубликовать эту статью. В какие только газеты не обращался. На меня смотрели с сочувствием, обреченно качали головами и отводили глаза:

— М-да… сущая правда. Мы ваш материал всем отделом читали. Столько всего потеряно, ужасно… Но вы же понимаете, главный такую статью ни за что не пропустит.

Кто был для них этот «главный»? Главред или кто-то еще главнее, еще вреднее?

В начале мая Бражникова мрачно передала мне ксерокопию только что полученного ею коллективного ответа музейщиков и искусствоведов на публикацию в «Литературке». И нашу необычно короткую встречу закончила в полном молчании. В вестибюле министерства, съежившись в глубоком, продавленном кресле, я с полчаса читал и перечитывал письмо на десяти с лишним страницах, с полутора сотнями подписей, не считая коллективных (от Музеев Кремля и Загорского, угнездившегося в Троице-Сергиевой Лавре). Кажется, оно так и осталось в самиздатском машинописном варианте и, судя по всему, было составлено руководством Музеев Московского Кремля — директором Родимцевой и компанией, почти сплошь состоящей из научных дам. Все предыдущие десятилетия все эти партийные чиновники оттачивали свой очередной «ответ церкви». Он оставался неизменным: не ваше и не надейтесь. В письме «глубоко обеспокоенных» специалистов, запуганных своими парторганизациями, ни слова не говорилось о «церковных музеях», создание которых позволило бы преодолеть бессмысленное противопоставление «церковное — общенародное». Никто и не подумал отменить приговор некогда целостностной культуре России, вынесенный после революции коммунистическими идеологами.

Авторы письма предлагали «вернуться к системе церковно-археологических музеев и кабинетов». По сути ничего не менялось. Краеугольным камнем оставалась система превращенных в музеи памятников церковной культуры, к сокровищам которой можно приобщаться лишь по входному билету. Утверждалось, что «именно в музее воспитательное, духовное воздействие русской иконы становится доступным самым широким кругам зрителей». Тошнило от унылого лицемерия. Музейщикам не приходило в голову, что на всеобщее обозрение свои святыни добровольно не отдаст ни мусульманин, ни иудей, ни буддист, ни христианин. Письмо казалось последней, бессильной судорогой госатеизма: «Да и есть ли необходимость уничтожать хорошо работающие центры духовной культуры, какими являются в настоящее время музеи, чтобы укрепить другой центр — церковь?» И далее: «Ни один советский художественный музей не оскорбляет чувства верующих».

Под этой ложью подписались несколько сотен человек, целые коллективы крупнейших музеев Москвы, Подмосковья, Ленинграда, Института искусствознания и НИИ Истории искусства при Академии художеств СССР! В отказе клана музейщиков от диалога с Церковью сказалось полное непонимание задач свободной русской культуры. Музей как спецхран церковных сокровищ и их могильник! Этот постыдный абсурд все еще никого не смущал. Разумеется, «Литературка» вынуждена была это письмо напечатать, пусть в чуть облагороженном виде. Оно было опубликовано 27 июля под названием «Опасность крайних решений», с редакционным подзаголовком «О будущем наших храмов», и подписано историком С. Шмидтом, археологом Г. Вагнером, искусствоведами Г. Вздорновым, А. Комечем, Г. Поповым, В. Толстым. Со страниц газеты прозвучал идеологический упрек авторам первого обращения в «поверхностности представлений о роли культурного наследия в системе ценностей, сложившейся к концу ХХ века». Разумеется, имелась в виду советская система и «советские ценности». Иначе в СССР быть не могло. Далее шел абсурд, смешение церковного и религиозного, иконописи с живописью на библейские сюжеты. Будто кто-то из авторов первого обращения предлагал возвращать в церковные стены упомянутых в письме Репина и Врубеля. Никто не забывал и «заслуги музейщиков в деле спасения от гибели» памятников церковной культуры, не препятствовал «научной работе» ученых-атеистов. Неужели под сводами действующего храма они боялись лишиться дара мысли? Грустно было от сознания, что именитые авторы письма, как и прежде, лишь выполняли очередное партийное задание и уныло, послушно повторяли уже знакомую ложь: «ни один советский художественный музей не оскорбляет чувства верующих».

На меня нахлынуло отчаяние. Советская система оставалась слепой и неколебимой. И таковой останется. Люди не меняются, если не меняются их души. Знания и даже талант здесь ни при чем. Но… как наше слово отзовется. Через неделю, 5 августа, в «Литературке» появилось сразу две публикации в защиту «церковных музеев». Сергей Аверинцев в статье «Дорога к храму» настаивал на возвращении кремлевских соборов и церкви Василия Блаженного верующим: «Отдавая себе отчет в сложности этой проблемы, я убежден, что мы должны двигаться к ее положительному решению». Он ссылался на примеры, существующие «во всех старых городах Европы», упоминал «раннехристианские базилики Рима и Равенны», «капеллу Пацци во Флоренции — шедевр Брунелески», «церковь короля Матиаша» в Будапеште. А в заключение посылал властям скрытый упрек: «Всегда можно отыскать для здания режим, наименее ему вредящий, не отнимая от него присущей ему ЖИЗНИ». Последнее слово было выделено заглавными буквами.

Рядом красовалась статья известнейшего реставратора Савелия Ямщикова «Прошу уточнить». Он едва сдерживался от гнева: в возвращаемых храмах «нет церковной утвари, иконы иногда пишут на бумаге и поклоняются этим времянкам», а в это же время «в запасниках провинциальных музеев хранятся тысячи иконных досок XVIII–XIX веков, до которых никогда не дойдут руки немногочисленных реставраторов». Стыдил музейщиков: «Практика хранения в запасниках столичных музеев сотен отреставрированных икон порочна по своей сути». Это была горькая правда, а не упрек противникам. Госкомстат РСФСР сообщал в 1990 году: на один квадратный метр площади музейных фондохранилищ приходится в среднем двести предметов основного фонда, лишь пять процентов из них когда-либо включались в экспозицию.

На радостях я дозвонился до Бражниковой в Министерство культуры, но мой порыв был сходу остановлен. Она сухо ответила, что статьи эти читала, но от встречи уклонилась, самим тоном давая понять: обсуждать нам с нею больше нечего. Я бессмысленно вслушивался в короткие телефонные гудки. Все усилия замечательных, умнейших людей, которых я призвал на помощь Церкви и культуре, летели прахом. Неужели все мы оказались настолько наивны? Ясно, позиция Бражниковой была согласована с высоким начальством. Чиновники от культуры ничего не хотели менять и попросту выжидали. Перемен в те месяцы ждали все. Кто-то долгожданного отката назад, кто-то продвижения вперед.

Видимо, тему «Церковь и музей» решили на время прикрыть для официальных обсуждений. Пробить стену я попытался с помощью митрополита Питирима, влиятельнейшего иерарха. Написал ему прошение, предложил провести круглый стол в Издательском отделе Патриархии под привычным названием «Церковь и культура». Аверинцев, Ямщиков и даже осторожная Ирина Антонова, директор ГМИИ, согласились в нем участвовать. Я приготовил текст выступления, намеревался говорить о смысловом парадоксе последних десятилетий, об атеизме культуры, который сменил ее прежнее открытое богоборчество, о лишении верующих права на культуру. Человечество взросло у алтарей, величайшие храмы земли вместили в себя души целых народов… Благословения от владыки не последовало. В начале лета Патриархом вместо него избрали Алексия II.

Эта громкая новость многое объясняла, но на несколько недель совершенно выпала из сознания. Как потом выяснилось, митрополит Питирим сделал ставку на Горбачева, на обещанные им демократические свободы и проиграл. Его эпоха, союза просвещенной церковности и либерального социализма, уходила в прошлое. А будущее вырисовывалось во всех отношениях смутное. Все чаще и в статьях известных журналистов, и в речах руководителей государства звучало слово «свобода». И тихо сводило с ума. В Советском Союзе оно могло означать что угодно. Мы с моими верующими друзьями и знакомыми более всего ждали «освобождения совести». Подпольная жизнь научила обходиться крупицами самиздатских свобод слова, печати и собраний. А без совести, как и без света, выживали лишь приматы. Либералы и консерваторы, «западники» и «почвенники» в годы, начавшиеся после празднования Тысячелетия Крещения Руси, искренне радовались тому, что голос Церкви звучал все громче.

И все же, вопреки внешним признакам движения к народовластию, в обществе и в наших разговорах усиливалась тревога. Она исходила отовсюду: от массивных зданий в центре Москвы и пустых магазинных прилавков, от тяжести танков на улицах Вильнюса и пустопорожних речей генсека, от республиканских столиц, наполненных протестующими людьми, и пустейших политических теледебатов… В самом начале года в «Литературке» под рубрикой «Как мы проживем этот год?» появилась небольшая статья о. Александра Меня «Тревоги, надежды, планы». С газетных страниц неожиданно прозвучала проповедь, едва скрытая между газетных строк. Он писал об «инерции зла», о «последствиях колоссальной исторической патологии», которые «живут и сейчас в душах людей», а в завершение восклицал, будто с церковного амвона: «я человек без иллюзий, но я верю, что промысел Божий не даст нам погибнуть, и всех, у кого есть искра Божья в сердце, я призываю к тому, чтобы твердо стоять и не поддаваться ужасу и панике… Нынешние муки мне чувствуются муками рождения не какого-то там нового мира — это фикция, а просто рождения нормальной человеческой жизни, которой мы были лишены». 9 сентября отца Александра лишили жизни. После Сталина священников в стране не убивали. Удар этой новости пришелся по миллионам христиан в СССР. И означал он одно: всем разом затихнуть и не двигаться. Жить в полном послушании. Отец Александр был убит, чтобы всем стало страшно. А стало больно. Голгофская смерть, мученическая. Боль, как после кровавой гематомы, растянулась на годы…

И все же кремлевские звезды на идеологическом небосводе постепенно принимали иную конфигурацию, и на земле происходили немногие, но долгожданные перемены. Эхом полемики в «Литературке» отозвалась для меня передача верующим летом 1990 года старинной церкви Николы в Кленниках на Маросейке, помещения которой больше полувека занимал ЦК ВЛКСМ. И все же требования Церкви упрямо отвергались советской номенклатурой. Возвращение ее достояния началось лишь после распада СССР. В соборе Василия Блаженного первая служба прошла в октябре 1991 года, на престольный праздник Покрова. Президентский указ «О передаче религиозным организациям культовых зданий» вышел лишь в апреле 1993 года. Обо всем этом я узнал много позже. Спустя годы знакомый московский священник, грустно усмехаясь, рассказал, что среди многоцветных куполов собора на Красной площади скрывались не только громкоговорители и замаскированные посты наблюдения за кремлевскими окрестностями, но и пулеметные гнезда. Я не слишком удивился: падшая власть не имела ничего святого. Никто из подписавших обращение «О будущем наших храмов» даже не подозревал, какой важный «секретный объект» они просили вернуть Церкви для молитв и богослужений.


Религиозно-философский теплоход

Празднование Тысячелетия Крещения Руси, несмотря на казенную помпезность этого еще целиком советского «мероприятия», полностью изменило страну. Запоздалым ответом на 1917 год в России началась всенародная, бескровная, духовная революция. Она назревала в религиозно-художественном подполье и в коллективном подсознании едва ли не с конца 1950-х годов. Почти незаметно, среди ближайших знакомых, ее готовили богослов и тайный монах Алексей Лосев, религиозный живописец Павел Корин, философы Сергей Аверинцев и Пиама Гайденко, автор православных песнопений и молитв Георгий Свиридов, поэт и визионер Даниил Андреев, кинорежиссер Андрей Тарковский, «свободные мыслители» и мистики Евгений Шифферс, Василий Налимов, Григорий Померанц, писатели, историки, художники-реставраторы и многие другие люди, ярко одаренные, почти безвестные. Религиозная философия становилась темой научных семинаров в Институтах философии и мировой литературы, докладов на калужских Чтениях памяти Циолковского и в Московской библиотеке имени Николая Федорова.

Из эмиграции Солженицын и Владимир Максимов призывали возрождать Россию правдой и православием. Им откликались поэты питерской «второй культуры» и московского самиздата. Религиозные искания «неофициальных художников» шли от стилизаций под Средневековье до экспериментов, взрывающих сознание обывателя. Поражали прорвавшиеся сквозь цензуру произведения композиторов-авангардистов: символика католического Розария в «Четвертой симфонии с хором» Альфреда Шнитке, хоровая композиция «Богородице Дево радуйся» Арво Пярта, «Апокалипсис» Владимира Мартынова. Архитектурный конкурс 1988 года «Храм 1000-летия Крещения Руси» стал шагом к возрождению церковного зодчества. За ним последовал международный конкурс 1990 года «Христианское жилище», организованный Союзом архитекторов СССР и уже приобретавшим известность обществом «Радонеж». Неутомимый Георгий Поляченко год за годом организовывал все более грандиозные международные фестивали церковной музыки. Толпы людей собирались на ежегодные смотры «Православное кино», при Союзе кинематографистов появилась «Христианская киноассоциация». Возникло стихийное движение «православных церковных братств», эмигрантская литература перестала быть запретной, музеи выпускали на свободу узников спецхрана — шедевры иконописи и религиозной живописи.

Вокруг кипела небывалая жизнь. Я старался всюду успеть — на кинофестивали, концерты ансамблей «Древнерусский распев» и «Сирин», выставки современных иконописцев, вечера христианской поэзии. В людях просыпалась давно забытая, почти отбитая тяга к общению. Знакомые и полузнакомые, мы наперебой зазывали друг друга на крестины, венчания и церковные праздники, зачитывались бывшим религиозным самиздатом, напечатанным в несчетных экземплярах партийными издательствами «Правда» и «Молодая гвардия». Бросая дела, собирались на нечто «небывалое»: на уникальные выставки, концерты, лекции и так далее.

Впервые возможность открыто обсуждать проблемы русской православной культуры появилась около 1988 года. Разумеется, горстка столичных интеллектуалов писала на эту тему и ранее, но исподволь, в малозаметных и малотиражных «информационных», «библиографических», почти подпольных изданиях. Мы с друзьями прочесывали киоски МГУ, «Иностранки» или бывшей Румянцевской библиотеки на Моховой, которую из-за слежки за слишком любознательными читателями называли «ленинской ГБ», выискивали среди книг слепо отпечатанные на рыхлой бумаге неприметные сборники с публикациями Аверинцева, Бибихина, Гайденко, Гальцевой, Роднянской. Кому-то доставались на прочтение «инионовские» номерные издания с криминальным религиозно-философским содержанием и грифом «Для служебного пользования». Ясно, для какой «службы» они предназначались.

Тщательнее и дольше всего была «засекречена» православная философия и богословие. Меня же неотвратимо влекло изучение русской религиозной культуры, поиск ее целостности и ее архетипов, проблема единства и разрывов культурной памяти. Современный, снисходительно признаваемый властями научный язык был найден еще в 1960-е годы в знаменитых тартусских «Трудах по знаковым системам». Следуя по стопам Юрия Лотмана и Бориса Успенского, я пробовал описать русскую культуру, как единую знаковую систему, основой которой являются «памятники культуры»: археологические, исторические, архитектурные, художественные, литературные. Именно из них, словно из одушевленных монад, складывалась для меня достоверная история русской культуры. Овеществленная память — ясновиденье прошлого, оживление мертвого времени. Эта простейшая мысль наталкивалась на проблему осознания ценности памятников, их забвения или сознательного уничтожения, как это произошло в эпохи Раскола, петровских реформ и большевизма. О феномене «памятника культуры» я написал несколько статей и эссе: «К проблеме памяти в истории культуры», «Культурный континуум», «Лицо культуры», «Исторические пустыри». Одни нарочито-заумные, другие журналистские и потому, как я думал, вполне подцензурные.

Опубликовать что-либо о русской и тем более о православной культуре мне фатально не удавалось. И тут я вновь встретился и на некоторое время сблизился с Олегом Генисаретским. В середине 1970-х годов нас познакомила всезнающая и вездесущая Татьяна Савицкая, дала прочесть одну из его статей о входящей тогда в моду «экологии культуры». Вместе мы сходили на публичную лекцию Олега в Историческом музее. Уже забылось, о чем он говорил. Что-то непривычное: о «педагогике хождения по земле», о городском «культурном путешествии». Запомнилось лишь с каким блеском он излагал свои и чужие мысли, цитируя на память Флоренского, Федорова, Бердяева, ссылаясь на полузабытых Никодима Кондакова, создателя «иконографического метода» описания памятников культуры, и Николая Анциферова, замечательного краеведа, разумеется, репрессированного.

Через полгода, весною 1998-го, накануне празднования Тысячелетия крещения Руси, под редакцией Генисаретского вышел сборник «Эстетическое воспитание и экология культуры» с моей статьей «Система памятников культуры как модель реальной культуры». Тиражом в 500 экземпляров, подслеповатый, набранный мелкими буквами, интеллигентский даже внешнему по виду. Это было типичное издание времен подцензурной «гласности»: неприметный сборник внутри сборника. Материалы об «эстетическом воспитании» и «музейной практике» существовали для отвода глаз, главным являлся раздел «культурно-экологических проблем» со статьями Е. Шифферса, К. Кедрова, Н. Гаврюшина, главой из тогда еще подпольной «Розы мира» Д.Андреева, названной «Об истории и педагогике восприятия природы». Себя Генисаретский представил статьей, крамольное название которой более всего выражало дух времени: «Хождение к святыням: философия путешественности И.М. Гревса».

Генисаретский являлся одним из первых культурологов «постсовесткой» направленности. Вскоре я познакомился и с его друзьями из религиозно-философского общества «Путь». Для властей оно носило безликое название «Центр гуманитарных исследований и программ», кочевало по клубам, библиотекам и каким-то лекториям. Никто не боялся стукачей и шизоидных стариков-коммунистов. «Путейцы» слушали чей-то доклад и с жаром обменивались мнениями. Вел вечера Генисаретский, умно, изящно, с неизменной доброжелательностью. Происходило углубленное осмысление наследия «русского религиозного возрождения» первых десятилетий ХХ века. Философские, богословские, эстетические и общественные идеи эмиграции и дореволюционных мыслителей проецировались в настоящее и будущее России. В этом кругу особенно почитали Соловьева, Флоренского, Бердяева, Лосева, часто поминали Николая Федорова и Льва Гумилева. Иногда доходило и до крайностей. Математик и переводчик джойсовского «Улисса» Сергей Хоружий на одном из докладов попытался обосновать создание «философии евхаристии» и других церковных таинств. Я не выдержал:

— Должны же сохраняться «экологические границы» между философией и религией… Церковные таинства и божественная тайна не могут быть темами философских рассуждений. Непознаваемое по определению останется непознанным, но при этом не перестанет быть религиозной истиной. Божественная тайна выше «тьмы низких истин» и неподвластна философским толкованиям. Тогда зачем они нужны?

Докладчик резко отверг мои возражения, остальные промолчали. В тот вечер я понял, что от «путейцев» пора постепенно отходить. Свой путь видел уже иначе. К тому времени у меня была закончена статья «Иконосфера русской культуры», но обсудить ее в подходящей среде мне так и не удалось. Я сделал иначе: в начале лета с помощью знакомого литературоведа отправил ее в Париж к Никите Струве, в знаменитый «Вестник РХД».

Всего двенадцать лет назад чтение этого журнала и другой эмигрантской литературы привело к моему изгнанию из Института искусствознания и аспирантуры истфака МГУ, к низвержению на московское «интеллектуальное дно» — без права работы по специальности и публикаций в серьезных изданиях. Опубликуют ли «Иконосферу» в свободной Европе? Этот вопрос не выходил из головы до тех пор, пока мне не довелось встретиться со Струве лично. Кажется, это произошло в сентябре того же года, после одного из его выступлений в Библиотеке иностранной литературы. Он уже спускался по лестнице, и мне пришлось его окликнуть. Струве кивнул, почти не глядя и не сбавляя шагов, прошел мимо. Но вопрос о судьбе «Иконосферы» остановил его прямо на ступеньках:

— Так вы что?.. Вы автор?

— Да. Я не мог нигде опубликовать эту работу. И потому переслал вам.

— И правильно сделали. «Вестник» публикуется для вечности… — Струве, окруженный какими-то людьми, разглядывал меня и поблескивал оправой очков. — Мне передали вашу статью. Она выйдет в будущем году, в одном из ближайших номеров. Надеюсь, вы сумеете в Москве как-то получить авторский экземпляр. Помочь в этом не обещаю.

Струве сухо кивнул на прощанье и продолжил спускаться. Толпа спутников последовала за ним, а я остался стоять, ухватившись за перила. На миг пошла кругом голова. Железный занавес треснул, и я почувствовал незнакомую свободу. Свободу только думать и писать, но и жить написанным. Преодолеть проклятье письменного стола. Выйти из своего внутреннего мира в мир окружающий, сделать шаг в «будущее время».

Осенью Генисаретский, не смотря ни на что, пригласил меня на «культурно-экологическую акцию» под названием «Возрождение». Она должна была проходить во время круиза на теплоходе по верховьям Волги. Намечалось нечто патетическое и серьезное. Акцию поддерживали творческие союзы, общественные организации, местные органы культуры и даже недавно возникший Парламент России. Ее целями значилось: «нахождение точек соприкосновения радикально-демократических, культурно-экологических и религиозно-культурных сил России, заинтересованных в создании подлинно свободного общества», «разработка предложений по развитию национальных и религиозных кинематографий России» и многое иное.

Главным организатором акции явился только что возникший Союз кинематографистов России, и руководил ею кинорежиссер Элем Климов. Его усилиями уже третий год по стране шествовал некогда запрещенный к показу фильм Тенгиза Абуладзе «Покаяние». Знаменитая концовка носилась в воздухе, встревала во все наши разговоры, казалась пророческой: «Зачем нужна дорога, если она не ведет к храму?».

Нам предстояло добраться до Углича и Череповца, заехать в Ферапонтово и Кирилло-Белозерский монастырь, затем спуститься к Ярославлю, Костроме и вернуться в Москву. Вечером 12 октября на теплоходе «Константин Симонов» в девятидневную «кругосветку» отправилось сообщество из сотни мало друг с другом знакомых, замечательных людей. Поначалу многие стояли на палубах и напряженно всматривались в близкие берега, окраины Москвы и первые шлюзы. Думаю, почти все из нас читали в «Архипелаге» Солженицына про эти места, про Дмитлаг, в котором собрали двести тысяч заключенных. Погиб каждый десятый. Их стоны, проклятия и молитвы были замурованы в бетонные стены канала, залиты мертвой водой. Казалось, мы плыли в преисподнюю, по адским кругам, развернутым в нескончаемую анфиладу. Погружались в пучину перед створами огромных железных ворот. Потом перед следующими. Каждый раз меркнул свет, грохотала вода, скрежетали стальные механизмы… Вскоре на палубе никого не осталось. Я спустился в теплый холл, чтобы кончилось наваждение. Вряд ли я и мои спутники, люди искусства и мысли, интеллигенты и эрудиты, сумели бы выжить в ГУЛАГе. Они лучше многих политиков понимали, что теперь главное для страны — вновь не рухнуть в кровавый коммунизм. Держаться всеми силами, думать, верить, творить.

Мы плыли в «христианское будущее» России: режиссеры Элем Климов и Ренита Григорьева, философы Олег Генисаретский и парижская эмигрантка Татьяна Горичева, православные кинодокументалисты Валентина Матвеева и Тамара Якжина, главный редактор журнала «Церковь» старообрядец Александр Антонов и скромнейший, никому неведомый тверской иеромонах Сергий, критики из «Литгазеты» Светлана Селиванова и Алла Латынина, киноактеры Маргарита Терехова и Вацлав Дворжецкий, председатель Ассоциации «Христианское кино» Латавра Дуларидзе, историки, культурологи, музейщики, журналисты. В последний день к нам неожиданно присоединились несколько французских искусствоведов и швейцарских экологов. На задней палубе всю неделю действовал руководимый мною плавучий семинар «Церковь и культура». На передней, верхней и нижней палубах работали другие группы: «Культура и будущее России», «Культура и образование», «Региональные культурно-экологические проблемы», «Региональный кинематограф», «Пресс-группа». Названия остальных стерлись из памяти.

Вместе с рекой в глаза струились минувшие десятилетия, столетия. Ранили правдой и лечили надеждой. Земля скорби и величия. Каждый раз она восстанавливалась после разрушений. Каждый раз создавала себя заново. Эти нескончаемые руины — лишь очередной, самый страшный приговор. И приведен в исполнение он был не столько врагами России, сколько самоубийцами. От их безумия спаслись немногие и немногое. Святыни, как на войне, скрылись в развалинах. Окаменевшим монахом-столпником стыла в ледяных волнах несокрушимая калязинская колокольня. Покорно припадали к земле серые деревенские избы. Растерзанные, поставленные на колени города безмолвно провожали столичный теплоход. В сумерках дрожали огоньки и казались поминальными свечками. Замученная, лишенная себя страна, умертвленная вера, ввергнутый в нищенство народ, изуродованная природа — все жило непонятной, неподвижной, неостановимой жизнью.

На корабельном носу трепетал флажок, запахи реки, прелой осенней травы, дизельного дыма проникали прямо в мозг. Гул мотора тонул в монастырской тишине. Сквозь моросящую тьму приоткрывалась огромная, непостижимая родина. Сырой ветер терзал и леденил душу, давил на веки. А в это время внутри теплохода кипели знакомые столичные споры, официантки накрывали к ужину столы, пахло вкусной едой, духами и дорогими сигаретами. Поездка казалась радостным и бессмысленным путешествием в страну страданий. Года три я не покидал столицы и не мог представить, что совсем рядом в тяжкой болезни давно опрокинулась навзничь и обмерла земля. Теряя последние силы? Или собираясь с силами? Не мог понять, что мы все сможем сделать, добравшись до ее изголовья?

В Угличе, на первой же остановке напрочь забылась Москва. Догорали остатки заката, в темноте звучала пьяная нескладная женская песня, тянуло печным дымком, у причала плескалась мелкая зябкая волна.

— Как здесь холодно! — совсем рядом произнес по-французски молодой женский голосок.

— Подожди, Россия еще впереди, — усмехнулся невидимый уверенный баритон.

И я почувствовал, что не смогу промолчать. Что должен немедленно вступить в этот чужеземный разговор и без конца, без устали объяснять кому-то и самому себе эту распластанную землю, знобящий нескончаемый ветер, ночное заснеженное небо и неведомые горькие голоса.

Так я познакомился с французами и особенно сблизился с двумя из них, с Брижит и Филиппом. Наше недельное общение многое изменило в моей жизни. Быстро вспомнился французский, который я когда-то хорошо знал. Мои новые знакомые оказались теми, кто путешествует сердцем. Как и люди моего круга, в жизни они искали самое главное — веру, шли к истокам, пили от всех источников. Я хотел, чтобы им открылся смысл едва заметных вещей. Истолковать забытое, понять вместе с ними древнюю отвергнутую красоту, замереть перед святыней, дать почувствовать тайну нашей веры и молчаливой, упорной любви, наше бесстрашие в смерти и неукротимую жажду воскресения. Иначе чего стоили моя учеба в университете, тысячи прочитанных книг, непрестанное изучение русской культуры, мои статьи о ней, замыслы книг, да и само мое православие.

Наш разговор с первых же слов рывками пошел вглубь: на пристани, в шумном холле, за столиком в пустынном фойе, в моей каюте. Я сбивался, мучительно подбирал слова, умолкал. Мне подсказывали, отвечали удивленными вопросами, одобрительными взглядами и кивками головы. Через несколько часов, в Ярославле мы спустились на землю друзьями. Христианами, преодолевшими тысячелетнюю схизму.

Стояла глубокая ночь, но спать никто из нас и не думал. На набережной в речном тумане высились белые церкви. Вокруг не было ни души, ни звука.

— Мы много где уже побывали. И на Западе, и на Востоке. Но таких храмов никогда не видели, — шептала Брижит. — Их только вблизи можно понять, вместе со всем, что вокруг.

— Да, на фотографиях наши церкви выглядят по-другому. Как-то неправдоподобно, — я удивился точности ее взгляда, а в ответ на ее следующую фразу у меня дрогнуло сердце.

— Они были построены для невыносимо трудной жизни. В ней было так мало всего и так много Бога!

— А разве во Франции по-другому? У вас ведь тоже были и революции, и войны.

— Были. И мы очень многое потеряли, — ответил Филипп, его голос в темноте звучал нереально, как и французская речь. — Но это другие потери. В России красота простая, она граничит с природой и с нею сливается. У нас красота сложная. Каждый собор — это целый город.

Я согласился, но не стал говорить о различиях культуры камня и культуры дерева:

— В России храмы строили, чтобы они нравились Богу, а не людям. Вкусы и стили меняются, лишь божественное неизменно.

— Конечно, но каждое поколение должно пройти свой путь к Богу, принести Богу свою красоту.

— Новые поколения лишь продолжают древний путь или сворачивают с него. В наших церквях мало архитектуры. Они предельно просты. Это лишь окаменевшие народные молитвы, — перебил я. — Посмотрите! Ведь это не произведения искусства, это произведения веры.

— А как же ваши иконы? Они так утончены, так безумно красивы! — перебила Брижит. — Правда, я видела их только в репродукциях. Мечтаю посмотреть вблизи, как на лица людей смотрят.

— Верно, у икон совсем другой язык. Икона всегда внутри дома или внутри храма. Архитектура обращена в мир, ее определяет небо. Не мы выбирали нашу природу. Готика не выдержит русскую зиму, снегопады, оттепели, морозы. Понимаете?

— А почему вы целуете иконы?

— Потому что иконы не мертвые предметы, как туфля у Римского Папы. Простите, конечно. В иконах почитают особую, тайно живущую плоть. Они для нас вроде святых мощей. Иконы — это сверхъестественные духовные существа, обладающие зримыми «ликами» и священной энергией. Которую в Европе по ошибке называют «аурой».

Брижит и ее спутник переглянулись:

— Никогда не думал об этом, — произнес Филипп. — Это совсем другой подход. Интересно.

В Костроме участников «акции» возили по городу на туристическом автобусе с гидом, и мне приходилось переводить. Но лучше бы я сам все рассказывал французам по существу, а не сыпал именами и датами. В Ипатьевском монастыре мне удалось ненадолго отвести их в сторону и показать деревянную Преображенскую церквушку начала XVII века. Она словно парила над землей на столбах-опорах.

— Всем в музее рассказывают, что эти столбы были нужны, чтобы защитить храм весною от разлива реки. Но в низких местах церкви обычно не ставили. Есть другое объяснение, богословское. Посмотрите, храм едва касается земли. Будто его возводили не от основания к небу, как возводятся храмы всех религий, а мысленно и сверху вниз. Он словно рождается в небе, изливается к земле и повисает над ее поверхностью. Это архитектура божественных энергий, которые творят себе земной храм с помощью архитектора. Церковь словно нисходит к людям свыше, ее строители воплощают божественный замысел в сотворчестве с Софией Премудростью. Помните выражение в Библии «Премудрость созда себе дом…»? Именно так был создан Иерусалимский Храм. Перед вами средневековая русская «антиготика», если хотите…

— Невероятно. Но, пожалуй, ты прав. Это духовная, строго божественная архитектура. При всей моей любви к готике, — Филипп щурил глаза, покусывал губы и задумчиво качал головой.

— Поверь, я очень люблю готику. Это величайшее искусство. Но совсем другое. И потому, наверное, у западного христианства совсем другая судьба.

Вечером на теплоходе я пересказал наш разговор Горичевой.

— Да, устремление ввысь не может длиться бесконечно, — кивнула она. — В конце концов наступает усталость и надрыв веры. Сейчас это повсюду происходит на Западе. Только смиренная вера по-настоящему стойка. Но Бог милостив…

Этот наш разговор мы не стали переводить французам.

После ужина всех иностранцев и меня вместе с Горичевой потащили в центр ресторанного зала. Там, собравшись около одного из столов, уставленного бутылками водки и закусками, два десятка человек, забыв, кто есть кто, распевали русские песни. Французы хлопали в ладоши, кричали «Браво!» и упорно отнекивались от просьб спеть в ответ.

— Вы как итальянцы. Поете по любому поводу и без повода, — смеялась Брижит.

Кто-то из швейцарцев уверял, переходя с русского на немецкий:

— Мы не уметь песня… Мы спеть не сможем, как вы, только испортим вечер.

— Пойте, как можете!! — кричали в ответ.

— Чтобы петь, должна быть причина.

— Какая может быть причина для песни? — перебила Горичева по-немецки.

— Праздник, например, — произнесла по-русски с сильным акцентом одна из экологов.

— Праздник легко создать! — воскликнула Горичева. — Из ничего. Было бы желание.

Гости вежливо кивнули и отошли в сторону. Швейцарцы исчезли. Через четверть часа, изрядно пошептавшись между собою в углу зала, французы вернулись и спели несколько своих песен. Неумело, тихо, очень трогательно. Сорвали аплодисменты, вызвали в ответ громогласный хор степных, неукротимых голосов. В нижнем холле звучала музыка, в полутьме и мельтешении бегущих огоньков половина корабля пьяно плыла в вечном танго.

Череповец встретил «возрожденцев» хлебом-солью и речами от властей города. Элем Климов первым прошел под рушником с красной оторочкой. В гостеприимный город его и следом всех нас увлекла девушка в сарафане и платочке. Рядом стояли и пели что-то обрядово-народное подружки в сарафанах поверх пальто и два мужичка в шелковых кушаках и пиджачных брюках. Воскресенье только начиналось. Неподалеку от причала золотился церковный куполок. То-то из встречающих кивнул на него со словами:

— Действующая. Недавно открыли…

Французы двинулись в ту сторону. Оглянулись на рушник, но ничего не сказали. Подходила к концу литургия, песнопениям вторил тяжелый, звучный дьяконский бас. Дрожали и сладковато чадили огоньки множества свечей, двигалась очередь к чаше. Мимо нас плыли крестообразно сложенные руки, белые платочки, широко раскрытые глаза.

— Как красиво поют, какие у всех лица. Сегодня православный праздник? — тихо и неотступно вопрошали то Брижит, то ее муж.

Я попытался шепотом объяснить, что эту церквушку недавно вернули верующим. И теперь каждое воскресение здесь у людей Пасха — восстание храма и людских душ из руин.

По дороге в Ферапонтово наш автобус то дробно подпрыгивал на выбитом, обглоданном по краям асфальте, то грузно заваливался то бок, вызывая на иноземных лицах ужас неминуемой катастрофы. А наша внезапная, всеобщая, давно изгнанная из жизни древняя песня лишь взмывала на ухабах хором голосов. В окнах сквозь дождевые штрихи тянулись сырые и бескровные северные перелески. Мы с Филиппом и Горичевой рассуждали о православной культуре, в которой центр везде и окраин нет. О потере себя в мире и обретении «приюта души», где неподвижность и тишина исцеляют душу и открывают глаза. Темнеет жизнь светская, светлеет жизнь каждодневная.

Кирилло-Белозерский монастырь, десятилетиями заточенный в советском музее, безжизненно живой, расстриженный и безгрешный, спасенный Богом. Нас встретил немолодой человек с едва слышным высоким голосом, представился: «Валерий Васильевич, экскурсовод». Повел за собой, рассказывая о здешних старцах, обветшалых храмах и нетленной красоте.

— Как вы думаете? Отроется здесь когда-нибудь монастырь, будут ли монахи? — спросил его Филипп.

Он ответил взглядом, отрешенно-голубым, как северное небо:

— Есть монахи в рясе, есть монахи в душе…

Хрупкотелый, многодумный, знающий наизусть пять веков здешней истории. Как перевести его слова на другой язык, на иную, пусть близкую веру? Как объяснить отрешение от себя и прошлого, жизнь в молитвенном одиночестве — в приемном покое у Бога? Вот он и есть монах — новый послушник Кирилла Белозерского. А вокруг него невидимый нам монастырь, тот самый, который никакие большевики не могли и никогда не смогут закрыть, если хоть один человек открыл его для себя.

— Кажется, я понимаю. Русская вера внутри, а снаружи может казаться чем угодно, — заключил Филипп.

— Да, а сверху заросла диким коммунизмом… — хотел я сказать, но не подыскал французских слов.

В надвратной монастырской церкви окна были чем-то заложены или заставлены, видимо, для тепла. Горело несколько свечек, мерцала иконная позолота. Невысокая старушка неприметно стыла в углу, крестясь и собирая с подсвечника стекший воск. Маленькое помещение казалось часовней и пахло храмом. Мы втроем стояли на пороге. Французы томились любопытством, но не решались войти.

— Скажите, бабушка, это церковь? Или музей? — осторожно начал я.

— Для кого как, — ответила старушка и зорко глянула на меня и моих спутников.

— На часовню похоже. Прямо не верится.

— Она и есть часовня, — тихо сказала она, будто раскрывая тайну. — А прежде церква была тут. Я ещо девчонкой в ней молилася. А потом тут все разорили…

— А кто же восстановил?

Мои спутники, не понимая ни слова, топтались у двери и поглядывали на нас.

— Музей наш. Нонешней весною листаврацию тут делали. Меня все спрашивали, где да как тут было.

— А вы здесь… от музея или от церкви? — начал я догадываться, усмехнулся своему «церковному музею» и сделал знак французам, чтобы входили.

— От музея. Смотрю тут за всем, прибираюсь, на ключ запираю. Сама напросилася. Прежде я в палатах смотрела за порядком, там, где выставка. Видали небось.

Я кивнул и не удержался:

— А свечки тут откуда? Это ж не музейное?

— А сами-то вы откудова? — опять на всякий случай прищурилась смотрительница. — Ни с управления?

— Совсем нет. Мы все издалека. А к иконам можно приложиться?

— Коли веруете, как нельзя? Для того и сторожу тут.

— И свечки ставите?

— Ставлю. Мне батюшка бласловил, — она понизила голос, поглядывая на непривычную одежду французов. — Он после Троицы раз пришел тайком со мной и все тут освятил, от поругания бесовского. И Псалтырю кажный день читать мне наказал, отмаливать место святое.

— И вы читаете?

— Читаю, но не в голос. Вроде как книгу обычную.

Я изумленно качнул головой, подошел к старинной иконе без оклада, перекрестился и повернулся к французам. Они так и не поняли, куда попали. И позже не сразу поверили в невероятную историю про «церковь в музее».

— Они из Парижа, — представил я своих спутников. — По-русски не понимают, но очень любят Россию. Вот, приехали к вам в гости.

Старушка улыбнулась и наклонила голову, будто приглашая:

— Тогда милости просим. С какой дали к нам пожаловали! Дай Бог здоровья, — она перекрестилась на иконы.

Я перевел. Брижит в который раз переглянулась с мужем, потом со мною:

— Скажи ей, что мы хотим тут помолиться, если можно. А она монашка?

В ответ на мой вопрос старушка сначала кивнула, а потом нахмурилась и поджала губы.

— Да какая уж монашка. Работница простая… Вы если помолиться хотите, то батюшка бласловил таким людям свечки давать, — она вынула из обувной коробки и протянула нам три тоненьких свечи. Отмахнулась от моей руки с рублем и от кошелька Брижит: — Не велено тут денег брать. Это ить по божьей милости свечки. В музее они запретные.

— Как же вы тут ухитряетесь?..

— А так вот. Батюшка отмолил часовенку эту, вроде ее никто из начальства не видит теперя. Он-то и есть истинный монах, а я чего… Послушница.

На долгую минуту все замерли в полном молчании, стали одним целым. Потрескивали и мерцали свечки, шептали старушечьи губы.

Я украдкой глянул на часы и показал всем на циферблат: через четверть часа отъезжал наш автобус. Брижит блеснула глазами и пошепталась с мужем:

— Скажи, что я хочу сделать ей маленький подарок на прощанье, и протянула коробочку с духами. Я округлил глаза: «Ив Сен Лоран».

— Что это? — старушка недоуменно выпрямилась.

— Духи французские. Очень хорошие. На память вам от парижан.

— Да зачем они мне?

— Ну, как? На праздник надушитесь. В церковь пойдете. Пахнуть от вас будет замечательно, — попытался я объяснить и услышал обиженный вопрос:

— Да что ж я, плохо пахну, что ли?

— Что она говорит? Переведи, это мы от всего сердца, — трясла меня за плечо Брижит.

— Совсем не то… — не мог сдержать я улыбки. — Духи для всех женщин, и молодых, и пожилых. У духов особый запах, радостный, праздничный.

— А не обидится она, — старушка быстро глянула на Брижит, — если я для дочки своей возьму? Мне-то куда? А дочка на ферме работает, за скотиной ходит. Ей они пригодятся. Дух отбить.

Я осторожно перевел. Поняв желание старушки, Брижит поколебалась несколько мгновений, просветлела лицом и внезапно ее поцеловала.

— Ну, тогда по-русски, — ответила та троекратным поцелуем и с поклоном взяла подарок.

— Она совсем как монашка. Настоящая русская «бабушкá». Я и мечтать не могла, что когда-нибудь такую встречу, — Брижит на ходу все оглядывалась на монастырь и надвратную церковь с мертвыми, заколоченными окнами.

— У нее лицо, как на иконе, — восклицал Филипп. — И вообще все это невероятно. Совершенно невероятно. В государственном музее — часовня, иконы, свечи. На Западе это просто невозможно представить.

— Немыслимо, — Брижит довольно мотала головой и улыбалась. — Абсолютно.

— Так это же Россия, — не смог я удержаться: — Теперь понимаете, что люди здесь по-другому верят? Что даже неверующие под Богом ходят?

Вечером во Дворце культуры Череповца, похожем на провинциальный театр с античным сталинским портиком, нас ждала организованная властями «встреча с городской общественностью». Тема публичной дискуссии «Церковь и культура» была заявлена заранее и привлекла множество людей. На сцене располагалась моя рабочая группа и другие «возрожденцы». Я рассказывал о письме в «Литгазете», о необходимости создания «церковных музеев» и российского закона о свободе совести, который должен сменить советский. Потом выступали другие, говорили о церкви, вере, государстве, культуре… Из зала задавали вопросы, выкрикивали несогласия и протесты:

— Надо возрождать культуру и приобщать к ней народ! А вы вместе с церковниками хотите затолкать всех в невежество и средневековье. Не стыдно? Двадцать первый век наступает.

— Но может и не наступить! Если наступит конец человека, наступит конец всему! Только вера может нас спасти!

Не помню, кто это говорил. Многие из присутствующих могли бы повторить эти слова. И тут на опустевшую сцену вышла Маргарита Терехова. Ее сразу узнали. Она подождала, пока утихнут аплодисменты, слегка пошатываясь, спросила, и голос показался неприлично пьяным:

— Кому из нас, из вас… нужен Кирилло-Белозерский «музей»? — последнее слово она громко и театрально прошипела. — Кучке партийных чиновников и музейных теток? Конечно, музейщикам следует низко поклониться! Все, что можно было спасти, они спасли, сохранили камни и даже иконы. Но зачем сохранили, если вокруг люди спиваются, молодежь дичает? Нам всем не музей, а монастырь нужен! Мне он нужен! Не для того, чтобы на стены да на иконы глазеть, а чтобы душу спасти… — повернулась, пошатнулась и нетвердо пошла за сцену, у самых кулис разрыдалась.

Разразилось молчание такой силы, что шепот Брижит показался громом:

— Что она сказала? Почему заплакала?

— Потом. Потом объясню. Если смогу.

Все, что говорилось после на сцене, в зале и на улице, уже не имело значения.

Во время всего путешествия Терехову не воспринимали всерьез. С первого до последнего дня она «не просыхала». Ее издали жалели, вблизи сторонились. Я подходил к ней несколько раз, здоровался, в голове вертелся умный, сложный вопрос: «Вы не думаете, что сюжет “Соляриса” — это рассказ о посмертных мытарствах души, о прозрении и покаянии? Правда ли, что в фильмах Тарковского актеры сообща составляют душу человека, играют совесть?». Задать этот вопрос я так и не решился. Не знаю, что бы она ответила. До сих пор жалею.

В один из вечеров в верхнем корабельном зале показали документальный фильм Виктора Косаковского «Лосев», снятый в самом конце жизни философа и богослова. Последний представитель русского религиозного возрождения обращался к нашему поколению с духовным завещанием. Всего несколько слов об онтологии свободы и судьбы: Бог — носитель абсолютной свободы, человек — носитель судьбы… Лосев не объяснял, лишь подводил к тому, что из этого следовало. Младенческая душа целиком подвластна судьбе. Лишь вера, разум и воля вместе ведут ее к совершенству, к освобождению. Судьба и свобода сливаются в религиозной вере.

Я пытался по ходу что-то объяснить парижанам, но так и не смог. Рядом сидела Горичева и тоже молчала, пока не закончился этот фильм-проповедь. Прощальное целование и похороны Лосева особенно потрясли французов:

— Во Франции закон требует закрывать лица умерших. А вы в России хороните их с открытыми лицами, целуете, как живых. Почему?

— Потому, что суть православия — воскресение из мертвых, Пасха! — с жаром воскликнула и кинулась объяснять. — Без этой веры христианство немыслимо. В католицизме главный праздник — Рождество, боговоплощение. Но у вас лишь «альфа», а у нас — «омега», которая включает в себя все! Кончина для православного — только начало новой жизни, в ином теле.

Я лихорадочно подбирал слова:

— Понимаете, в миг смерти лицо становится ликом, душа обретает зримый облик, уподобляется телесной иконе. Но это в идеале. К своему последнему образу христианин возвышается всю жизнь. На вере в преображение, в обóжение плоти основана вся мистика православной иконописи. Иначе икону не понять. А католицизм заменил ее живописным портретом Бога и святых. Потом фотографией…

Мои друзья молча кивали, и мне подумалось, что мы обидели или разочаровали их нашими объяснениями. Перед лицом смерти различие двух ветвей христианства оказалось слишком велико.

После ужина в том же зале Алла Александровна, вдова поэта, читала на память стихи Даниила Андреева. Несгибаемая, не имевшая ни тела, ни возраста. Только глаза и голос. Мне лишь однажды довелось по слепой машинописи немного познакомиться с христианской поэзией Андреева, которого все почему-то считали внерелигиозным «эзотериком». Удивительные строки воспламенялись в мозгу. Вновь вспоминались отрывки из поэмы «Русские боги», из «Двенадцати Евангелий» и эта пронзительная, почти «гулаговская» молитва:

Единимся бодрящим гимном,
Задыхаемся… Помоги нам,
Хоть на миг бетон расторгая,
Всемогущая! Всеблагая!

В последнюю ночь перед Москвой я и несколько французов оказались на палубе рядом с Элемом Климовым. Он был ощутимо пьян, глубоко вдыхал холодную речную сырость, вглядывался в пустынные берега и мучительно молчал. Мы пошептались и решили оставить его одного.

— Не уходите! — он резко повернулся. — Прошу вас, переведите им… Пусть смотрят в эту тьму. Пусть вместе с нами пытаются разглядеть в этой бедной, искалеченной стране великую Россию. Что мы, русские, можем теперь для нее сделать? Многое и почти ничего. Чтобы возродить эту землю, нужно возродить ее народ, а чтобы возродить народ, должны возродиться наши души. В этом смысл нашей акции, понимаете? Нам самим нужно возродиться, нам! Все остальное потом. Мы никогда не станем русской интеллигенцией, если не покаемся. Наши предки были первыми большевиками, мы должны стать последними, похоронить большевизм в себе, вокруг себя. Нет другого пути. Если у нас есть вера, хоть капля веры, есть и будущее. Только тогда наша страна очнется. Я знаю свой народ. Я верю в него! Скажите им: я верю!

Климов нахмурился, махнул рукой и ушел на носовую палубу. Пропал в темноте. Больше я никогда его не видел. Менее чем через год советская Россия исчезла. Шумная, искренняя, прекраснодушная, интеллигентская акция под названием «Возрождение» закончилась. «Религиозно-философский» теплоход вернулся на родину. Чтобы соединились эпохи и началось наше всеобщее, мучительное возрождение.


Наши святыни

Моя работа над статьями и книгами была на время забыта. После плавания вглубь России меня не оставляли мысли о важнейшем общем долге, о восстановлении цельности отечественной культуры. Казалось, что настало время для возрождения святынь русского православия силами всего «христианского мира». На наших глазах будто повторялась эпоха Ивана III. Россия, едва освободившись от власти монгольской орды, возвращалась в полуродную и полузабытую Европу. Русская самобытность рождалась в спорах с Западом, а не в войнах с Евразией. Тогда итальянцы-католики помогли возвести сердце «третьего Рима» — Московский Кремль и его соборы. Теперь Россия вновь обретала свободу. Ослабленная, терзаемая изнутри бесчисленными бедами и смутами, она нуждалась в помощи. Распад советской системы угрожал миру всеобщей катастрофой. Я был убежден, что воссоздание народовластия может начаться лишь с исцеления народного духа — с возрождения религиозных святынь. Многие из них находились под охраной ЮНЕСКО, но пребывали в самом плачевном состоянии. Я решил во что бы то ни стало найти средства для «эталонной реставрации» хотя бы нескольких, самых выдающихся памятников церковной культуры. Вокруг этой идеи попытался объединить известнейших людей Запада, совместно с ними создать международное сообщество и, преодолевая сопротивление советских чиновников, действовать под его эгидой.

С такими намерениями я пришел на Первый Международный конгресс памяти Андрея Сахарова «Мир, прогресс, права человека», проходивший 21–25 мая 1991 года в гостинице «Россия». Выступления гостей с разных континентов меня не вдохновили: все они были посвящены политической борьбе с советским тоталитаризмом. Удивляло, как мало общего было у них с Солженицыным, насколько равнодушны были международные защитники прав человека к правам верующих, важнейшим из которых я считал «право на религиозные святыни». Подмывало уйти, но я все же решил испытать судьбу до конца. Михаил Бахтин назвал бы мое поведение отчаянной попыткой осознать «пределы наивности». Не только я, все, кроме рьяных коммунистов, в те годы были заражены, заряжены верой в общечеловеческое единство, в конец эпохи «национально-демократических революций», «освободительных» войн и классовой борьбы.

Вечером вместе с гостями конгресса я пошел Большой зал Консерватории на концерт памяти Сахарова. Билета у меня не было, но я рассчитывал на удачу. В консерваторском фойе среди толпы сразу узнал выступавшего на конгрессе Витторио Страда из Италии. Подошел, извинился и сходу рассказал об идее создания ассоциации для возрождения памятников русской православной культуры. Показал заранее заготовленное письмо на трех языках. Страда внимательно прочел, вгляделся в меня и… сказал, что поддерживает. Рядом стояла его русская жена и одобрительно кивала головой. Он тут же подписался под письмом, более того, провел меня в зал и усадил неподалеку от себя, на свободное гостевое место в первом ряду. Стало ясно, что Страда был на конгрессе далеко не последним из приглашенных.

Я сидел в десяти метрах от правительственной ложи. На крайнем кресле плечом к плечу со мною высилась атлетическая фигура. За пару минут до поднятия занавеса в ложу вошел Горбачев с супругой. Зал стоя приветствовал их аплодисментами. Выступали выдающиеся артисты, но я запомнил лишь виолончель Мстислава Ростроповича, его лицо, уплывающее в беспредельность. Не помню, почему у меня в парадном пиджаке оказалась открытка с иконой Владимирской Богоматери. В канун Нового года она была издана при моем участии эфемерным московским обществом «Икона». В антракте я вынул открытку, показал могучему соседу и спросил, можно ли подарить ее Горбачеву. Тот оглядел открытку со всех сторон и сказал: «Можно».

Я подошел к ложе:

— Михаил Сергеевич, общество «Икона» недавно издало первую в СССР открытку с изображением Богородицы. Благодарю вас за эту возможность. Хочу подарить вам открытку. Вы не против?

— Что это? — Горбачев небрежно глянул на меня, взял открытку и молча, небрежно передал жене.

— Красиво у вас получилось! — улыбнулась она, голос прозвучал приветливо. — Спасибо.

Я кивнул и рассеянно сел на место, рядом с пугающе внимательным соседом. А что я желал услышать от Горбачева? Ведь для него советская открытка с иконой Богородицы, церковные сокровища, да и сама религиозная свобода были не более чем неизбежными последствиями его либерального курса.

На следующий день в гостиницу «Россия» я шел на правах официального гостя. К лацкану пиджака был приколот бейдж участника, запросто полученный в секретариате. Приветливая женщина быстро впечатала мою фамилию в какой-то список, даже не спросив паспорта. Меня это потрясло: советская система здесь не действовала. Вся гостиница на несколько дней превратилась в посольство западных демократий. Без труда я узнал, в каких номерах остановились знакомые мне по самиздату Роберт Конквест, автор книги «Большой террор», и историк Ричард Пайпс. Других я не знал, а их решил привлечь к поддержке вслед за Страдой, на ходу обдумывая дальнейшие возможности. Тут меня постигла полная неудача, которая поначалу казалась успехом.

Вечером, после окончания второго дня конгресса, я поднялся на верхние этажи гостиницы и пошел вдоль одинаковых, глухих, почти кабинетных дверей, мимо холлов, обставленных со скучной интуристской добротностью, и консьержек с пристальными взглядами. Конквест не сразу отозвался на стук, внезапно открыл дверь и удивленно глянул на меня. Я объяснил ему мою цель, он кивнул, жестом пригласил войти и указал на кресло перед журнальным столиком. Сел напротив, углубился в чтение письма, затем поднял голову и произнес, с интересом глядя на меня:

— Для современной России это неплохой проект. Может быть, даже нужный проект. Но я агностик, — мне показалось, в его голосе скользнуло извинение.

— Жаль, что вы не поддерживаете эту идею. В проекте могут участвовать люди разных убеждений, разных религий. Главное, чтобы они разделяли его конечную цель.

— Я вполне разделяю ваши цели. Но чем я могу помочь православным христианам в России?

— Своим именем и авторитетом. Вашу книгу десять — пятнадцать лет назад мы читали в самиздате. Тогда она была столь же опасна, как «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицына и публицистика Сахарова. Вы писали о «большом терроре», одной из главных жертв которого явилась Русская Церковь. Мне всегда казалось, что ее свободная деятельность стала бы важным признанием гражданских прав большинства населения, а не только инакомыслящих из интеллигенции, таких как я.

— Хорошо, я подпишу ваше письмо, — Конквест поставил подпись, встал и пожал мне руку. — Желаю вам успехов. Я на вашей стороне.

В дверях он даже улыбнулся и прощально махнул рукой.

Не останавливаясь и не переводя духа, я отыскал номер Пайпса и постучал. Его полемика с Солженицыным по вопросу о национальной предопределенности русской революции была мне знакома, но я не разделял этой надуманной, фаталистской концепции. В начале ХХ века сошлись вместе традиции русского бунта и западная революционная идеология, военные поражения и успешный военный заговор… Но приходилось осторожничать.

В номере никто не отозвался. Я подождал и постучал еще. И в тот же миг услышал за спиной вопрос, заданный по-русски с легким акцентом:

— Что вам угодно? Вы кого-то ищете?

— Да, я хотел бы поговорить с господином Пайпсом.

— Здравствуйте, это я. А вы?.. — он оборвал вопрос и наклонил голову чуть набок, настороженно меня разглядывая. Запомнилась сухопарость, черные с проседью волосы и серые с жидкой голубизной глаза.

— Я вчера говорил с Витторио Страда и только что — с Робертом Конквестом. А теперь пришел к вам.

— Хорошо, заходите. Но у меня очень немного времени. Через двадцать минут я должен уйти.

Мы сидели за журнальным столиком в точно таком же номере, как у Конквеста. Через пару минут Пайпс прервал меня и неожиданно спросил:

— Вы москвич? Расскажите немного о себе.

Просьба удивила, я принялся рассказывать о своих юношеских злоключениях, поисках веры, конфликтах с гэбистами, о желании вернуть Церкви ее достояние, чтобы укрепить в России демократию и избежать отката к коммунизму. Пересказал разговор с Конквестом, протянул письмо с красноречивыми подписями. Пайпс пробежал глазами текст, кивнул своим мыслям и неожиданно принялся рассказывать о себе, о детстве в Польше, бегстве в США перед войной, учебе, давнем интересе к русской истории и культуре, преподавании в американских университетах. Казалось, он никуда не спешил.

— Польский и русский языки я знал с детства. Это очень помогло мне в дальнейшем, при изучении русской истории и поисках ее законов…

В наступившей паузе я попытался нащупать свой шанс и повернул разговор к самому началу.

— Хорошо, я, пожалуй, подпишу ваше письмо, — он сделал неторопливый росчерк и поднялся, протягивая листок.

— Спасибо. Но у меня к вам вопрос. Допустим, я соберу еще десять — двадцать подписей известных во всем мире людей. А что дальше? Не представляю свой следующий шаг.

— Я бы на вашем месте организовал рабочую группу, разработал программу действий, собрал международную конференцию, пригласил тех, кто вас поддерживает, и прессу.

— Но для этого нужны деньги: аренда помещения, билеты, гостиницы и так далее.

— Не такие большие. Пять тысяч долларов, думаю, хватило бы для однодневной конференции человек на двадцать.

— Даже если ее организовать в Париже?

— Да.

— Конечно, таких денег у меня нет. И это — главное препятствие. Вы не думаете, что для такой цели можно попросить содействия у кого-то из очень богатых людей? У таких, кто немного знает Россию? Например, у Сороса? Сделать его попечителем ассоциации?

— Вряд ли Сорос согласится стать попечителем. А деньги дать может. Попытайтесь. Сейчас особое время, время возможностей. Советский Союз стремительно меняется. Попробуйте. Вы ничего не теряете.

На этом мы расстались. Я медленно шел по длиннющему коридору и обдумывал происшедшее. Шансы получить от Сороса денег для моего проекта были совершенно призрачны. Для этого требовались чьи-то рекомендации, просьбы, хлопоты. Пайпс попросту отмахнулся от меня, подмахнув письмо. Откуда мне было знать, что я попытался найти помощи у человека глубоко чуждого православию? На 15 июня у меня был уже куплен авиабилет в Париж. Но Сорос в эти дни находился в Москве. Мне даже удалось узнать, что он проживает в «Президент-отеле» на Якиманке. Время на попытку еще оставалось. Если она окажется удачной, поездка в Европу обретет совсем иной смысл. Появятся деньги на организацию международной конференции. Я даже придумал для нее звучное название, не подозревая о его нелепости: «Русские святыни и демократия».

На следующий день с бейджем сахаровского конгресса на пиджаке, словно бывалый детектив, я уверенно прошел через открытые ворота на гостиничный двор и твердым шагом направился к центральному подъезду. Меня никто не окликнул. В холле небрежно спросил охранников:

— Я с международного конгресса Андрея Сахарова. Как найти администратора?

Меня с ленивой невозмутимостью отослали к приемной стойке. Накрашенная женщина выслушала, оглядела с головы до лацканов пиджака, кивнула, когда я протянул письмо на английском и сказал, что должен срочно передать его господину Соросу.

— Господин Сорос уехал на целый день. Когда вернется, не сказал.

— Но может быть, вы поможете мне оставить это письмо в его номере?

— Нет проблем. Я сейчас позвоню старшей горничной. Поднимайтесь на восьмой этаж, она вас проводит.

Зеркальная просторная шкатулка для людей плавно поплыла верх. Раскрылась в широкий светлый холл. Элегантная, похожая на киноактрису улыбчивая женщина встретила меня, проводила по коридору, открыла дверь и вошла следом в просторные комнаты. Кажется, их было три или четыре.

— Ваше письмо лучше всего положить на столик в салоне. Господин Сорос обязательно его заметит.

Я так и сделал. Поблагодарил и неспешно спустился вниз, вышел во двор, затем на улицу. Усмехнулся. Мой визит к миллиардеру напомнил мои юношеские приключения с прохождением на спор в «Националь» и «Метрополь», минуя бдительных швейцаров-гэбистов. Видимо, мой вид продолжал внушать доверие. Или, скорее, советская система дала очередной сбой.

Авантюра с хождением к Соросу, разумеется, закончилась провалом. Ответа на письмо я так и не получил. Ни до, ни после его отъезда из Москвы и моего из СССР. Восстановление в России православных святынь не входило в его проект «Открытого общества». Не входило оно и в иные европейские проекты. На Западе я потратил много сил, чтобы привлечь к своей идее известнейших людей. На листке с обращением красовались подписи Президента Французской Академии Элен Каррер д’Анкосс, писателя Жана д’Ормессона, православного богослова Оливье Клемана, Мстислава Ростроповича, Никиты Струве, Дмитрия Шаховского, Бориса Бобринского, Ирины Иловайской и многих других — из русской эмиграции, из США, из разных стран Европы…

В конце июля 1991 года парижская «Русская мысль» опубликовала мою многострадальную статью «На ступенях русского храма». Без сокращений, почти на целый разворот. В редакции, вручая пачку авторских номеров и чек на немыслимый в моей жизни гонорар, какая-то женщина, может быть, секретарь, указала на последний абзац лежащей перед нею статьи:

— Значит, вы из Москвы?.. Вы вот написали: «перед дверьми этого храма понимаешь, что он подобен человеческой душе, что между ними всегда существовала непостижимая связь». А вы верите, что советские люди изменятся и восстановят свои храмы? Ведь они там почти все разрушили.

— Не все изменятся и не все восстановят, — я замялся, чувствуя в ее взгляде непонятный упрек или обиду: — Но для России это единственный путь в будущее.

— Я тоже в юности в это верила. Хотя мои родители едва в живых остались и бежали из страны. Многие из нас верили, так нам было легче…

Мы молча кивнули друг другу. Я спустился со второго этажа в нестерпимо опрятный дворик огромного дома и остановился. Публикуют и не верят… А как верить в невозможное? В революцию наоборот? Они верили в воскрешение благостной и набожной царской России? Да была ли такая на свете? Опять те же мысли, что и год назад. Свою статью «Размышления на паперти» я разорвал. И вот опять, уже в Париже, меня нагнал тот же страшный образ: нищие у порога ими же разрушенного храма, пьяно клянчат мелочь «на хлеб». Кто они? Неужели мы и наши бесчисленные руины — одно? Россия поистине выстрадала свое православие. А вовсе не марксизм. Станет ли она сама собой?

Посреди ликующего Парижа я перечитывал статью годичной давности и горевал. Горчайший кофе останавливался в горле. Было яснее ясного: за последние десятилетия наши сокровища стали нашим позором. С каждым годом цифры потерь становятся страшнее. И все же многие храмы «даже и в нынешнем, полуразрушенном и поруганном состоянии принадлежат не только России… Святость и красота не признают национальных границ». Дальше шла недопустимая фраза, дописанная мною уже в редакции «Русской мысли»: если древние церкви и «при обновленном народовластии будут продолжать разрушаться, нравственным долгом отечественной интеллигенции станет обращение к мировой общественности за поддержкой. Потому что дальнейшая равнодушная жизнь среди руин прежней культуры и растоптанных народных святынь уже невозможна».

Что еще можно было сделать в одиночку? Пачку газет, взятую в редакции, я раздал по немногим знакомым, разнес по нескольким церковным приходам. Поразился их домашней теплоте. Уюту ветхих стульев вдоль стен, бедным иконам. Простецкому чаепитию после службы — для всех желающих. О моей статье уже слышали, кто-то ее уже читал. Знаменитые в эмиграции люди благосклонно кивали, жали руку, благословляли на дальнейшие шаги. Я ожидал едва ли не всеобщего отклика на Западе и в России. Был уверен, что буря негодования все сдвинет с мертвой точки. Или я ждал чуда? Статью из «Русской мысли», измененную и приглаженную, уже после моего отъезда под названием «Мой дом домом молитвы наречется…» напечатал в России еженедельник «Новое время». И разослал по миру на нескольких языках. О проекте написал парижский журнал «La France Сatholique». В сентябре «Русская мысль» опубликовала на русском и французском обращение «Вернуть святыни русского православия верующим!». Под ним было собрано уже два десятка известнейших имен. Интеллектуалы Запада и России поддержали идею. Но все оказалось тщетно. На глазах потрясенной планеты перед тысячами телекамер магниевыми вспышками взрывался и рушился СССР…

Католики, протестанты и светские организации в разговорах со мною ограничивались «пониманием проблемы». Я предлагал создать международный фонд «Русские святыни», объявить сбор средств на «эталонную реставрацию» шедевров церковной архитектуры под эгидой ЮНЕСКО и Международного совета по охране памятников культуры — ИКОМОС. Предлагал привлечь к работе крупнейших реставраторов из разных стран. Мой проект читали. Соглашались с его важностью. Меня слушали, но не слышали. Я не являлся чиновником и представлял не государство или церковь, а лишь русскую интеллигенцию. И мне и другим приверженцам единой «христианской Европы» еще предстояло понять главное: наши святыни мы сможем восстановить только сами.

За неделю до отлета в Париж я начал собирать чемодан. Какие из вещей нужны для поездки в неизвестность? Что нужно увезти с родины и что оставить в надежде вернуться? Я закрыл на два замка московскую квартиру и запер в ней прошлое. Замкнул в памяти годы отчаяния. В Москве оставалась лишь мама, несколько родственников и друзей, которым трудно было объяснить, как я хочу жить дальше. Я и сам ничего не знал и не хотел знать. Я покидал не Россию, а лишь ее крошечный уголок: кладбище, где похоронил многолетний страх, творчество и любовь. Чтобы познать себя, мне нужно было выйти за границы своей жизни. Шагнуть навстречу свободе и судьбе. В небольшом чемодане вместе с бутылкой водки, банкой черной икры, нелепыми «сувенирами» для французов и бытовой чепухой я увозил в будущее пустоту. Самое ценное я вез в ином месте, и предназначалось оно лишь для меня одного. Надежда и вера.

2014, Нормандия — Москва


Примечание

1. Начало опубликовано в журнале «Знамя», 2013, № 11. Валерий Байдин — писатель, эссеист, культуролог. Род. в Москве в 1948 г. Окончил исторический факультет МГУ. В начале 1990-х гг. выехал из России, учился в Женевском университете, защитил во Франции (Университет Нанси 2) диссертацию доктора русской филологии, читал курсы лекций в университетах Нанси, Нижней Нормандии, в Сорбонне. Автор стихотворного сборника «Patrie sans frontières» (P., 1996), монографии «L’archaïsme dans l’avant-garde russe. 1905–1945» (Lyon, 2006), романа «Сва» (М.: Русский Гулливер, 2012), автобиографической повести «Неподвижное странствие» и полутора сотен научных статей и эссе о русской культуре разных эпох. Публиковался в альманахах «Поэзия», «Российский ежегодник», «Modernités russes» (Лион), «Русский мир» (Петербург), «Плавучий остров» (Петербург), в журналах «Декоративное искусство», «Литературная учеба», «Искусство», «Вестник РХД» (Париж), «Arts Nouveaux» (Нанси), «Revues des Études Slaves» (Париж), «Вопросы литературы», «Гвидеон», «Журнал поэтов», в газете «Русская мысль» (Париж), на портале «Новая юность» и др. Проживает во Франции и в России.

Читать также

  • Культурное пограничье. Московские подполья

    «Уже вижу, как ты будешь выглядеть в вечности»: мистагоги советских тупиков

  • Комментарии

    Самое читаемое за месяц