Денис Подвойский
Хвост, виляющий собакой: как актуальное настоящее формирует изменчивое прошлое
Несбывшееся конструирование прошлого: места памяти, не поддающиеся «реконструкции»
© Flickr/D.Billy
Едва ли сама аллегория, используемая в названии данной статьи, — «Хвост, виляющий собакой», вместе с подзаголовком — «Как актуальное настоящее формирует изменчивое прошлое» нуждается в особых пояснениях. Старомодные историки XIX века, наверное, могли бы удивиться такой парадоксальной постановке вопроса. Если задачей истории как науки, по словам Леопольда фон Ранке, является установление того, что было на самом деле, то следовало бы представить «собаку минувшего» стоящей, крепко вкопанной в землю и лишь виляющей хвостом настоящего. Но если мы акцентируем внимание на восприятии и отражении исторических событий разного масштаба в коллективных представлениях людей и бытовании этих представлений в «архивированном виде» в памяти индивидов и групп, то картина меняется. Становящееся настоящее с его конкретными особенностями в любой конкретный момент времени может быть принято за условную константу, а прошлое, хоть и объективно уже ставшее, размягчается, превращаясь в своего рода вариативную производную настоящего. История выступает как своего рода огромный, почти бездонный сундук, содержимое которого постоянно перетряхивается, достаются одни вещи и одежда, другие убираются, и все исходя, главным образом, из соображений и нужд настоящего [1].
Теоретическое обоснование такого взгляда можно найти у некоторых классиков социологической мысли, например, у Джорджа Герберта Мида и Мориса Хальбвакса [2].
Так, Мид в своей «Философии настоящего» [Мид, 2014] — работе, как и другие его книги, изданной посмертно и довольно тяжеловесной по стилю, — помещает проблему темпоральной триады «прошлое – настоящее – будущее» в концептуальный масштаб прагматистской теории действия. Активное практическое сознание действует в настоящем — «здесь и теперь» — как в главенствующем «локусе» реальности. Настоящее всегда неповторимо; оно обладает свойством эмерджентности, т.е. новыми качествами, чертами и их композицией, которых нет ни на одной из ступеней прошлого. Для Мида реконструкция прошлого с учетом перманентного «прироста новизны» в настоящем — универсальный процесс мышления в его прагматической функции. С одной стороны, люди «по жизни» постоянно подгоняют видение настоящего под свой прежний опыт (индивидуальный и коллективный), используя рецепты накопленных в прошлом знаний. Но, с другой стороны, они также решают задачу совместимости форматов прошлого и настоящего в обстоятельствах, диктуемых настоящим, т.е. подгоняют прошлое под настоящее. Подобным образом достигается своего рода компромисс между старым опытом и новыми, эмерджентными свойствами настоящего. Не только «официальная» и коллективная, но и интимно-личная история постоянно переписывается людьми в свете их текущих нужд.
В данном контексте обращает на себя внимание следующий прецедентный отрывок из «Философии настоящего»: «Прошлое — это конструкция, относящаяся не к событиям, имеющим реальность, независимую от настоящего… а скорее к такой интерпретации настоящего… которая позволяет продолжаться осмысленному поведению. Очевидно, что материалы, из которых конструируется это прошлое, заключены в настоящем. Я говорю о памятных образах и свидетельствах, посредством которых мы выстраиваем прошлое, а также о том, что любая реинтерпретация картины прошлого, которую мы формируем, будет обнаруживаться в настоящем и оцениваться по логическим и документальным качествам, которыми такие данные обладают в настоящем» [Мид, 2009: 98–99]. И далее: «Мы не созерцаем конечное неизменное прошлое, которое может расстилаться позади нас в своей целостности, уже не подверженное дальнейшему изменению. Наши реконструкции прошлого варьируют в своей широте, но никогда не рассчитывают на окончательность своих открытий. Они всегда подлежат возможным переформулировкам на основе нахождения новых свидетельств, и это может быть полная переформулировка. Даже самые убедительные из памятных образов могут быть ошибочными. Одним словом, наши уверенности относительно прошлого никогда не обретаются благодаря совпадению сконструированного прошлого и реального прошлого, независимого от этой конструкции, хотя мы носим эту установку на заднем плане своего ума, поскольку проверяем наши непосредственные гипотетические реконструкции, соотнося их с принятым прошлым, и судим о них по их согласию с принятой летописью; но это принятое прошлое заключено в настоящем и само подвержено возможной реконструкции.
Так вот, все это можно принять, полностью признав, что ни один пункт в принятом прошлом не является окончательным, и все-таки утверждать, что в нашей формулировке прошедшего события остается референция к чему-то случившемуся, которое мы никогда не сможем воскресить в содержании реальности, чему-то, что принадлежало событию в том настоящем, в котором оно произошло. Это означает, что за нами стелется свиток истекших настоящих, к которому отсылают наши конструкции прошлого, хотя нет ни возможности когда-либо до него добраться, ни ожидания того, что наши непрерывные реконструкции будут приближаться к нему со все возрастающей точностью… Когда кто-то вспоминает дни своего детства, он не может войти в них так, как он был в них тогда, вне их связи с тем, чем он стал… Мы отсылаем не к реальному прошлому событию… Можно выразить это иначе: наши прошлые всегда столь же ментальны, сколь и будущие, простирающиеся перед нами в наших воображениях» [Мид, 2009: 99–100].
Хальбвакс пишет о процессе конструирования прошлого в сознании на языке, более привычном для социолога [Хальбвакс, 2005; Хальбвакс, 2007]. Наши воспоминания о минувших этапах жизни всегда адаптируются к информационным, ценностным и статусно-структурным характеристикам того этапа социализации, на котором мы в данный момент находимся: «…По мере взросления ребенок более отчетливо и более продуманно участвует в жизни тех групп, к которым он сперва принадлежал, не отдавая себе в этом отчета. Как не измениться в результате его представлению о прошлом? Как его новым представлениям о фактах, мыслях и идеях не оказать обратного воздействия на его воспоминания? …Воспоминание в весьма значительной мере является реконструкцией прошлого при помощи данных, полученных в настоящем, и к тому же подготовленной предшествующими реконструкциями, которые уже сильно видоизменили прежнюю картину» [Хальбвакс, 2005].
Французский социолог описывает процесс, в ходе которого детские воспоминания, обрывочные и фрагментарные, неизбежно дополняются человеком на последующих этапах жизни деталями, уточнениями, новыми интерпретациями, полученными из различных источников — книг, воспоминаний других людей и т.д. Так у человека мало-помалу формируется относительно цельная, более полная картина пережитого события или периода жизни. Это применимо к самым разным воспоминаниям, в том числе к воспоминаниям о «значимых других»: «Мой образ отца, — пишет Хальбвакс, — все время менялся — не только потому, что при его жизни к старым воспоминаниям добавлялись новые: изменился и я, то есть изменилась моя точка зрения, поскольку раньше я занимал внутри семьи другое положение, но главное — поскольку я принадлежал к другой среде… На самом деле образ ушедшего (здесь: человека. — Д.П.) никогда не застывает. По мере того как он уходит в прошлое, он меняется, потому что некоторые черты стираются, а другие всплывают, в зависимости от точки зрения, то есть от тех обстоятельств, в которых мы находимся, когда обращаемся к нему. Все то новое, что я узнаю об отце… все мои новые суждения о той эпохе, в которую он жил, все мои новые мысли о нем… побуждают меня подправлять его портрет… Таким образом, прежний образ прошлого медленно распадается. Новые образы перекрывают старые… В разные периоды я вхожу в разные группы. А ведь именно с точки зрения этих групп я рассматриваю прошлое. Поэтому неизбежно по мере моего вовлечения в эти группы и участия в их памяти мои воспоминания обновляются и пополняются» [Хальбвакс, 2005].
Конечно, речь здесь не идет о неизбежном перетолковывании личного прошлого лишь как простом следствии психологического взросления, хотя и понятно, что интеллектуальные ресурсы, в том числе способность оперировать памятными образами и образовывать из них «систему», у человека в зрелом возрасте заметно отличаются от таковых у ребенка. Относительно свежий опыт российских социальных трансформаций наглядно демонстрирует, что с пониманием прошлого у миллионов, казалось бы, вполне сложившихся индивидов, которым выпала судьба жить в эпоху перемен, может происходить почти «все что угодно» (особенно если объективная и ментальная позиция групп, к которым люди принадлежат, меняется). Новое настоящее отбрасывает новую тень или новый свет на прошлое. И прошлое, когда со скрипом, а порой и с легкостью, пересобирается заново.
Основным источником иллюстративного материала в цитируемой выше работе для Хальбвакса становится автобиографическая проза Стендаля (на этой почве вырастают размышления о том, как отрывочные воспоминания детских лет встраиваются впоследствии в создаваемую человеком конструкцию оценки того или иного важного исторического события; или насколько трудно сопоставимыми оказываются порой картины одного и того же происшествия, отпечатывающиеся в памяти разных его участников). Место Стендаля может занять любой другой писатель, как, впрочем, и любой информант, сообщающий некие пропускаемые через фильтры индивидуального сознания историко-биографические сведения.
Скажем, автором этих строк череда смертей кремлевских старцев первой половины 1980-х годов (особенно Л.И. Брежнева) воспринималась — на момент указанных событий — совсем не так, как хотя бы в конце того же десятилетия. Общая ирония, адресуемая данным политическим персонажам, стала доступной ребенку по мере его превращения в подростка, которое совпало по стечению обстоятельств со стремительными изменениями в общественном сознании. К тому же очень скоро выяснилось, что люди вообще, и особенно преклонного возраста, довольно часто умирают. И правило сие распространяется даже на Генеральных Секретарей ЦК КПСС и Председателей Президиума Верховного Совета. При этом «жизнь живущих» чудесным образом продолжается, а государство не прекращает мгновенно своего существования. Понятно, что для взрослых с их багажом социального опыта перспектива восприятия событий (артикулируемая или нет) должна была быть иной, поскольку с эмпирическим феноменом смерти как таковой, и вождей, и первых лиц страны в частности, им приходилось сталкиваться раньше.
От стартовых комментариев, привязанных к идеям классиков, можно перейти к «систематической» постановке вопроса о перспективах теоретико-социологической интерпретации процессов конструирования индивидуальной и коллективной исторической (в т.ч. биографической) памяти. Здесь имеет смысл указать на некоторые механизмы, по всей видимости, управляющие обозначенными процессами. В качестве общей аналитической рамки можно принять подход, близкий к социологии знания и расширительно толкуемой социально-конструктивистской методологии [3]. Ведь знания о прошлом — это разновидность знаний, про которые, как и про всякие другие, можно сказать, что они являются, говоря языком Карла Мангейма, «экзистенциально», т.е. социально и практически, обусловленными.
Образы прошлого конструируются как на индивидуальном, так и на микро- и макросоциальном уровнях [4] — на уровне семьи, межличностных отношений, этнической группы, народа в целом. Обычно человек проявляет склонность к отбору в памяти (особенно при необходимости ее публичной артикуляции — в разговоре или при письменной фиксации) тех фрагментов и сюжетов, которые актуальны его сегодняшней индивидуальной и/или групповой позиции, т.е. того, что автолегитимирует, поддерживает принятую в данный момент форму индивидуальной и групповой идентификации.
Конечно, между тем, что реально помнится, и тем, что фактически говорится, существуют различия, но есть и определенная связь. Разрозненные элементы биографического нарратива и дискурса в речевом поведении могут быть описаны в терминах гофмановской концепции «презентации себя в повседневной жизни». Человек, вспоминающий что-то «на людях», дает вольно или невольно своего рода «сценическое представление». Вопрос о степени целенаправленности и осознанности осуществляемого индивидом управления впечатлениями окружающих остается открытым, — вероятно, здесь возможны варианты. Но как бы то ни было, можно утверждать: индивид в своих речевых (авто)биографических практиках склонен к некоторому лукавству, порой выдает желаемое за действительное, старается делать хорошую мину при плохой игре, обосновывает себя, свое поведение, те или иные события прошлого, в которых он участвовал или которые наблюдал, (полу)подложными доводами и мотивами.
К этому случаю вполне применима и теория «нелогического поступка» В. Парето: индивид обманывает себя и других одновременно, создавая приемлемую модель истории, в которой сам он занимает «подобающее», «приличествующее» место. «Я-концепция» индивида нуждается в постоянной защите, и она получает эту защиту не только в настоящем, но и при осмыслении или переосмыслении прошлого, иногда в «примирении» с ним. Иногда приходится оправдываться перед самим собой и другими, виниться, каяться за необдуманное, некорректное поведение, безответственность, идеи и убеждения, которые когда-то разделял, признавать свои ошибки. Но более или менее убедительные объяснения и оправдания обычно находятся («молод был», «тогда все так думали/поступали», «что поделаешь — время было такое» и т.п.). В целом же здесь работает старое, проверенное правило: «и цыганка сама вдруг поверит благородным своим королям» или «ах, обмануть меня не трудно, я сам обманываться рад».
Информация о прошлом пропускается через естественные фильтры сознания, «фабрикуется», модифицируется, иногда «фальсифицируется» (в большинстве случаев непроизвольным, ненамеренным образом). В качестве значимых факторов такой селекции выступают текущие социальные условия и обстоятельства, ситуационно вариативные контексты интеракции, социокультурные ценностные паттерны и т.д. Картины прошлого, в т.ч. личной и семейной биографии, постоянно в большей или меньшей степени перестраиваются и заново переакцентируются — при смене статуса индивидов и групп, как и в эпохи радикальных общественных трансформаций.
Особенно наглядно это бывает тогда, когда деятельность старших поколений и ее историческое значение потомкам приходится полностью переоценивать, что оказывается очень и очень не просто. Допустим, если речь идет о переоценке вклада в историю той или иной группы лиц (показательный пример — ситуация 1980–90-х годов в России, когда героизация революционеров – большевиков коммунистов резко сменилась их демонизацией). Если социальная репутация значимого для индивида персонажа из прошлого (например, родственника, друга семьи) существенно ухудшается, необходимо искать выход. И здесь возможен целый ряд стратегий или их комбинация: либо сохранение старого отношения к истории и ее участникам, которое в новых условиях чревато «раскручиванием спирали молчания» (в противном случае, т.е. при озвучивании своей точки зрения, негативная реакция «агрессивного» фона новых коллективных представлений почти неизбежна), либо радикальный пересмотр авторитетов прошлого, их ломка, дистанцирование от них («у меня нет / не было ничего общего с моим отцом/дедом/семьей/etc.», «я — совсем другой», «я им ничем не обязан» и т.п.), либо поиск ситуативного оправдания («лично он не был замешан в этих делах», «он ничего плохого не хотел», «сопротивлялся, как мог», «имел свое, особое мнение», «был любящим родителем своих детей», «его идеи исказили», «ему мешали воплотить замыслы», «он был не такой, как многие его коллеги», «вот тот — другой, с кем он работал, — тот да, был настоящий негодяй» и т.п.).
Значительный интерес представляют случаи индивидуального повседневного конструирования исторической памяти, совершаемого субъектом более или менее непреднамеренно, хотя и в собственных интересах. Всегда хочется выглядеть для самого себя приличным человеком с правильной биографией и иметь таких же предков. В этих нуждах собственная история все время помаленьку перебирается. Человек достраивает свою биографию, подгоняет под нужное, перетолковывает факты и обстоятельства: что-то забывает, что нужно забыть, что-то помнит и раздувает до невероятности. Иногда выпячивает разное в зависимости от собеседника и ситуации. То есть порой наблюдается удивительная забывчивость и девичья память, с одной стороны, и фантастические усиления других аспектов — помнят то, чего и не было вовсе.
Можно привести множество примеров подобных настроек и акцентировок памяти. Таковы разного рода семейные легенды, транслируемые последующим поколениям воспоминания, содержащие «подгоны» исторических и биографических сведений под то и дело меняющийся культурно-идеологический мейнстрим, многообразные проявления избирательной исторической слепоты:
— N, работник системы НКВД, прямо связанный с ГУЛАГом, попавший под одну из чисток аппарата, мол, жалел заключенных, использовавшихся на принудительных работах, которых держали в нечеловеческих условиях, заступался за них, за что и поплатился, и сел сам — чуть ли не борец с режимом оказался.
— Или воспоминания времен советской власти из уст пожилых людей с атеистическим и коммунистическим воспитанием о своих дореволюционных родственниках: N, приходской священник, укрывал в церкви рабочих в 1905-м, даже самого Михаила Васильевича Фрунзе спас однажды от царской охранки, за что был прозван «красным попом». Или N, хотя и был купцом первой гильдии и крупнейшим в регионе заводчиком, тайно держал у себя «крамольную» литературу вроде герценовского «Колокола». (Отсюда мораль: эти «старорежимные» люди были не такими уж «старорежимными», но в известной мере прогрессивными, особенно если учитывать особенности их социального положения.)
— Постоянно происходит субъективная реинтерпретация воспоминаний или их обрастание новыми деталями, особенно при межпоколенческой трансляции («испорченный телефон», гиперболизация): во время войны тетя Маня обменяла икону Рублева на мешок картошки (хотя, скорее всего, обменяла просто старую икону).
— Или N был «большим начальником»: как выясняется, «помощником младшего дворника» — а в бабушкиных рассказах чуть ли не министром, ну или замминистра, или начальником главка, ну какая разница, главное — «большой человек был, на машине служебной ездил». (Очень часто «излишне въедливые» уточняющие вопросы слушателя разрушают повествование ударившегося в воспоминания, высвечивая в нем множество сомнительных мест.)
— N просто призывался в армию в царской России, а в памяти потомков остался чуть ли не кавалергардом, адъютантом его превосходительства. N до революции училась в обычной женской гимназии, которая нечаянно превращается в устах рассказчиков в Смольный институт благородных девиц.
— В некоторых семьях циркулируют малоправдоподобные мифы об их чуть ли не августейшем происхождении, но при этом законспирированном и без каких бы то ни было документальных свидетельств родства (почти как плотник Иосиф от царя Давида, — кто от Рюрика, кто от Романовых, кто от Шереметьевых, Долгоруких, Шуйских, Бельских и т.д.). А обнаружение, и иногда активное выпячивание, якобы скрывавшихся до поры дворянских корней является на протяжении последней четверти века устойчивым трендом в наивной генеалогии многих российских фамилий.
— У N был белый рояль, много столового серебра и посуды императорской порцелановой мануфактуры (действительно было), а также китайские вазы, куча прислуги и личный кучер (вымысел).
— Или предки семьи: два брата, один большевик, другой эмигрант, прославившийся и/или разбогатевший за границей. При советской власти вспоминали одного, потом, естественно, другого.
— Или, N, работавший в советское время за границей, повесился (то ли от пьянства / то ли от того, что отказался сотрудничать с органами госбезопасности, — второе для памяти семьи, наверное, предпочтительнее).
— Сравнительно молодой человек, имеющий основной круг общения в среде представителей силовых ведомств и бизнеса, ориентированного на госзаказ, и, естественно, считающий себя большим патриотом, ссылаясь на обстоятельное знакомство с семейными биографиями множества своих знакомых, и вообще проявляющий общую заинтересованность в исторических сюжетах, утверждает, что масштабы массовых репрессий в СССР преувеличены на порядок и всю эту компрометирующую страшилку придумали «враги России» (а главным «подтверждающим» аргументом выступает суждение: «у кого бы ни спросил — ни у кого среди родственников репрессированных не было»).
Стоит еще раз подчеркнуть: лишь в некоторых из подобных случаев мы имеем дело с сознательной дезинформацией. И примеры такого рода могут касаться не только политических контекстов, но и сугубо частной жизни. Так постоянно реконструируются задним числом различные коллизии семейной жизни — причины разводов, ссор, ухудшения отношений между родственниками и т.д. (фиксируемые и обосновываемые в расхожих репликах типа: «мне он уже тогда не нравился», «я тебя и раньше предупреждала, что все это добром не кончится», «я всегда знал, что с этим человеком лучше дела не иметь», «я знал, что из него ничего путного не выйдет» и т.д.).
Резонно предположить, что человек в стандартной, предсказуемой ситуации (хотя могут быть и иные) будет стремиться максимизировать положительные, привлекательные и социально одобряемые, с его точки зрения, воспоминания и, соответственно, минимизировать противоположные. Структурные профили и лейтмотивы, определяющие направленность и общие контуры воспоминаний, опять же будут испытывать воздействие ситуации настоящего, включающей статусно-ролевое измерение. Воспоминания старика, подводящего итоги пройденного биографического пути, — специфически «фреймированный» жанр, заданный во многом положением человека в определенной точке жизненного цикла. Разбор собственных полетов, включая победы и поражения, должен хоть как-то убеждать. Человек, добившийся значительных «успехов» в жизни, в культурной среде, признающей ценность личных достижений, будет, вероятно, расположен к представлению себя в качестве self made man; а «секрет успеха» может при этом раскрываться в легитимных отсылках к паттернам «трудолюбия», «настойчивости», «силы воли», «целеустремленности», «энергичности». Индивид, формальные или неформальные достижения которого более скромны, может ссылаться на неблагоприятные обстоятельства, «другие» (например, «некарьерные») задачи, особый жизненный выбор, желание пожертвовать собой ради интересов ближних, их здоровья, счастья и реализации талантов и т.п. Причем самооправдание и самоуспокоение в первом случае выглядят не более убедительно, чем во втором, и в обоих случаях имеют место фабрикация и селективное прочтение летописи прошлого.
Как справедливо отмечает Х. Вельцер [5], «человек может встраивать в историю своей жизни сведения, эпизоды и даже целые событийные ряды, происходящие не из его собственного опыта, а из совершенно иных источников — например, из рассказов других людей, из романов, из документальных и художественных фильмов…» [Вельцер, 2005]. «Индивиды и коллективы, — продолжает этот немецкий исследователь, — выбирают из принципиально неограниченного множества событий и образов прошлого те, которые им, глядя из их настоящего, кажется осмысленным помнить» [Вельцер, 2005]. А «нормативные критерии, по которым то, что достойно памяти, отличают от того, что достойно забвения, как правило, слабо связаны с тем, что на самом деле произошло; важно, прежде всего, то, как память об этом событии используется сегодня» [Вельцер, 2005].
В статье Вельцера «История, память и современность прошлого…» содержится множество остроумных и поучительных проблемно сфокусированных примеров для обсуждаемой темы. Приведем здесь некоторые из них:
«Дрезденцы старшего поколения, пережившие разрушительный налет союзной авиации на город 13–14 февраля 1945 года, твердо убеждены в том, что после бомбежки самолеты, летая на бреющем полете над улицами Дрездена, охотились на людей. Пять лет назад историк Хельмут Шнатц сделал в Дрездене публичный доклад, который вызвал скандал. Историк привел неопровержимые доказательства того, что это воспоминание дрезденцев — миф. Но его довод о том, что из-за высокой температуры воздуха, связанной с пожаром от бомб, американские самолеты просто не могли бы летать низко над горящим городом, нисколько не убедил слушателей, равно как и ссылки на тщательный анализ полетных заданий и бортжурналов британских военно-воздушных подразделений, где не обнаруживалось никаких подтверждений истинности воспоминания об “охоте”. Наоборот, присутствовавшие на докладе свидетели тех событий восприняли приведенные факты как посягательство на их личные воспоминания о “серебристо посверкивавших истребителях “мустанг” и отчаянно спасавшихся бегством людях и были немало возмущены. Даже пять лет спустя, в передаче Второго канала немецкого телевидения по случаю 60-летия бомбардировки, свидетели ее все еще бурно возмущались “враньем” историков» [Вельцер, 2005].
«Бывший американский президент Рональд Рейган однажды со слезами на глазах рассказывал на одном публичном мероприятии драматическую историю, которую помнил со времен войны. Был подбит бомбардировщик. Командир приказал экипажу прыгать с парашютом. Но бортстрелок, молодой парень, был так тяжело ранен, что не мог выпрыгнуть из самолета. И тогда героический пилот сказал: “Ладно. Значит, будем вместе сажать машину”. Несколько журналистов заметили, что Рейган вспомнил вовсе не “подлинную” историю, а сцену из кинофильма “Крыло и молитва”, снятого в 1944 году» [Вельцер, 2005].
«На одной встрече ветеранов вермахта, как рассказывают, встретились два “подлинных” пассажира последнего самолета, сумевшего вырваться из сталинградского котла. Они не знали друг друга, и каждый из них утверждал, что другой — лжец. Был ли хотя бы один из них на борту того самолета, так и осталось невыясненным. Но было очевидно, что оба были субъективно убеждены в том, что говорят правду» [Вельцер, 2005].
Вывод, к которому приходит Вельцер, звучит вполне обоснованно: «Эти воспоминания — пусть они неверны, или восходят не к тому источнику, или дополнены вымышленными деталями — отличаются высокой эмоциональной значимостью для их носителей. Эти воспоминания и связанные с ними чувства важны этим людям, им не хочется с ними расставаться» [Вельцер, 2005].
Очень важно, чтобы в голове самого субъекта — носителя и артикулятора памяти — в каждый конкретный момент времени все складывалось в относительно непротиворечивую картину, вопреки возможному недоумению стороннего, но внимательного наблюдателя и слушателя (например, социолога), способного указать на массу нестыковок и аберраций в реконструируемой индивидом истории. Многие люди, очевидно, очень дорожат своими застарелыми иллюзиями, верят в них, и порой никакие объективные факты не способны их переубедить. Тем более элементы «картины собственного прошлого» воспринимаются индивидом на высоком уровне сензитивности, а покушение на нее со стороны вызывает закономерную негативную реакцию и переживается как покушение на личную идентичность, чувство собственного достоинства и онтологическую безопасность.
Еще один замечательный пример, приводимый Вельцером, касается межпоколенческой трансляции семейных историй. «…Воспоминания не всегда бывают собственными: они передаются другим и становятся воспоминаниями из вторых, третьих, четвертых рук. В этом процессе эмоции… играют важнейшую роль. Когда, например, в семье рассказываются истории о войне или о “третьем рейхе”», представители поколения внуков ощущают сильную эмоциональную потребность услышать о своих предках “хорошие” истории: что те не были нацистами, помогали тем, кого преследовали, и тому подобное… В тех случаях, когда бабушка или дедушка рассказывают истории, в которых предстают отъявленными антисемитами или даже военными преступниками, слушатели формируют собственные версии услышанного: словно вращая калейдоскоп, они приводят элементы и параметры рассказанной им истории в новое сочетание, так что антисемиты превращаются в героев Сопротивления, которые, рискуя жизнью, помогали преследуемым, или что-нибудь в этом роде» [Вельцер, 2005]. Описанные соображения иллюстрируются автобиографическим рассказом старой немки, которая вспоминала, как она, будучи молодой женщиной, с неохотой и под давлением британских войск пускала на ночлег бывших узников концлагеря, при этом с особым отвращением отзывалась о русских и евреях. Ее дети и внуки из обрывков ее воспоминаний, помноженных на разрозненные обрывки воспоминаний о другой женщине, которая жила неподалеку и, действительно, по собственной инициативе укрывала узников, сложили новую картину — что оказывается это их бабушка была героиня («внучка создает совершенно новый, собственный образ своей доброй бабушки, какого не было ни в рассказе самой пожилой женщины, ни в рассказе ее сына»).
***
В ряде случаев, особенно в современных массовых обществах производство исторической памяти нации превращается в направленный процесс грандиозного социального мифотворчества, а в качестве инструмента такового выступают, прежде всего, средства массовой информации. Примеры из советского опыта обращения с прошлым слишком хорошо известны, чтобы приводить их здесь. Разумеется, в новейших российских условиях подобные практики повсеместны, хотя и основываются уже на иных «идеологических вводных». Правда, некоторые большие исторические события оцениваются в сходной манере, — т.е. сегодня приблизительно так же, как и в позднесоветское время. Так, Дмитрий Медведев как-то в свою бытность президентом на одной встрече с ветеранами сказал что-то вроде: «Пускай ученые там говорят, что угодно, но мы нашу войну никому не отдадим». Подтекст этой фразы можно понимать, как минимум, двояко: либо «мы потом еще разберемся, что это за ученые такие»; либо «мы и сами догадываемся, что в истории войны, как и, впрочем, в любой истории, все было отнюдь не просто и не однозначно в плане возможных оценок, но на этом основании мы не собираемся лишаться жизненно необходимого предмета для гордости».
Конструирование больших исторических нарративов, скажем, официальных версий национальных историй — отдельная сложная тема. Конструированный характер многих исторических описаний особенно ясно обнаруживается, когда претендующие на легитимность модели истории сменяют друг друга на глазах одного поколения. Любое национально-государственное образование нуждается в исторической идентичности, солидарности и культурной интеграции, питающих чувство единства народа. В этом нуждается как население, так и правящие круги. Обретение перечисленных цементирующих свойств в настоящем обычно совершается через апелляцию к корням, истокам, древности происхождения, общности судьбы, традициям. Бывает, правда, истоки оказываются туманными и неопределенными (на то они и истоки), древности — мнимыми и поддельными, а традиции — изобретенными [Hobsbawm, Ranger 2013]. Но люди, естественно, не хотят ощущать, что многое из того, что они принимают на веру, то, от чего накатывает слеза и щемит сердце, является более или менее «свежевыдуманным», пускай и «состряпанным», казалось бы, из старых материалов, а иногда и вовсе «притянутым за уши».
Ментальное строительство национальных историй становится одной из насущных задач для «молодых» этнополитических образований, например почти для всех государств, возникших на территории бывшего СССР. Так, общенациональную историю Украины приходится сшивать буквально из лоскутков. Эта проблема во многом повторяет итальянскую ситуацию в начале периода после Рисорджименто, когда было сказано: «Мы создали Италию, теперь нам предстоит создать итальянцев». Для достижения поставленных целей используются разные средства. С банкнот национальной валюты смотрят на нас «ставшие украинскими» князья Ярослав и Владимир, те что «Мудрый» и «Красное Солнышко», а Даниил, князь Галицко-Волынской Руси, становится «королем Данилом». Подкарпатские русины, гуцулы, бойки, лемки, буковинцы, жители бывшей Малороссии, потомки запорожских казаков, Тараса Бульбы и кузнеца Вакулы, а также население отдельных частей Бессарабии и большей части Новороссийского края — вся эта пестрая компания превращается (или должна превратиться) в самых подлинных украинцев, вековых сторонников «самостийности и незалежности» [6]… Жители Львова, население которого до начала последней войны состояло приблизительно из 60% поляков и 30% евреев, на радость себе и туристам расхаживают по улицам своего города на Пасху в косоворотках и платьях с колоритным украинским орнаментом. Компромиссный и беспроигрышный всеукраинский персонаж-символ — Т.Г. Шевченко, имиджированный в этом качестве еще советской властью, в одном из центров скопления гуляющей публики прикрывает собой стену бывшего иезуитского костела. Тем самым заявляет о себе, приобретая материализованную форму, национальная идентичность, а Львов предстает в сознании львовян и приезжих как в высшей степени украинское по духу место… Голодомор интерпретируется как форма направленного геноцида в отношении этнической группы, инициированного откуда-то извне, а не как элемент и последствие «нелицеприятных» реалий жизни единого по сути тоталитарного государства, включавшего в свой состав и большую часть нынешних украинских территорий…
В России, конечно, систематическое переписывание истории совершается столь же активно, но исходя из иной конфигурации подлежащего реинтерпретации прошлого, иных геополитических условий, иных идеологических установок «властвующей элиты». Например, сегодня государством делается ставка на постепенную и аккуратную «десоветизацию» истории и исторической памяти народа при сохранении магистральной линии «великодержавности» и этатизма, легитимируемой возрождающейся (сильно пострадавшей от атеистического «лихолетья») православной церковью. Исходя из таких приоритетов, представляется целесообразным медленный демонтаж символов и артефактов, ассоциирующихся с коммунистическими мотивами в наследии советской эпохи. Проще говоря, осуществляется сортировка востребованных и подлежащих выбраковке компонентов истории: «война народная, священная война», ударные стройки, технологические успехи, армия и флот, ВПК, Юрий Гагарин, etc — да; большевизм, коммунизм, атеизм, Ленин, 7 ноября, серп и молот, красное знамя, комиссары, Павка Корчагин, а также «теневые» моменты вроде раскулачивания, ГУЛАГа, массовых депортаций, заградотрядов, etc — нет [7]. ВЧК, ОГПУ, НКВД, СМЕРШ, КГБ, ФСБ, стоящие на страже порядка и единства, служащие великому государству, — хорошо, они же как звенья репрессивной машины тоталитаризма-авторитаризма — плохо. Но провести грань может только «умелец» — не историк-исследователь, а носитель особым образом сфокусированного и практически ориентированного политтехнологического типа мышления, становящийся мастером исторической вивисекции.
В свете задач подобного «исторического творчества» приобретает смысл изобретение праздника 4 ноября, буквально выкопанного из-под земли с учетом запросов (политического заказа) сегодняшнего дня — в нуждах новейшего этапа национально-государственного строительства. При общем равнодушном отношении населения к новому празднику его введение помогло удалить ключевую дату памяти, связанную с темой российского коммунистического проекта, — «красный день календаря». Максимальная приближенность дат в рамках годового цикла была психологически важна: люди не лишились осеннего выходного, а праздник, не подлежащий (в отличие от 23 февраля и 8 марта) идеологическому апдейту, был официально вычеркнут из «государственных святок», а значит в перспективе и из активной исторической памяти подрастающего и будущих поколений.
Излишне говорить, что любая официальная и особенно пущенная в массы историография, формирующаяся в настоящем, т.е. «новоиспеченная», отличается, в среднем, не большим, но и не меньшим правдоподобием, чем «староиспеченные» варианты, которые не шокируют лишь потому, что к ним успели привыкнуть. А «объективная», «подлинная» история любой страны, открываемая политически не ангажированными профессиональными историками, всегда оказывается слишком сложной, детализированной, противоречивой и неоднозначной. Именно в силу этой своей «неоднозначности» она малопригодна для использования в качестве символического подкрепления национальной гордости, народной консолидации и практического коллективного действия, тем более — для того чтобы становиться эффективным инструментом самовозвеличивания и поддержания чувства национальной исключительности.
* * *
Индивидуальная и групповая память не столько отражает, сколько конструирует прошлое. В результате получается самое разное прошлое. Хотя, конечно, конструирует она его не абсолютно произвольно, не как угодно. Эти конструкты кристаллизуются и овладевают сознанием людей, довлеют над ними, управляют их оценкой прошлого, они привязчивы и навязчивы, порой очень ригидны. Особенно если воспоминания сочетаются с сильными эмоциями и наделяются особой значимостью в личной биографии. Наверное, «среднестатистическому» ветерану Великой Отечественной войны будет непросто скорректировать свои представления о данном историческом событии с учетом информации, содержащейся в книге Виктора Суворова «Ледокол», а наивному, но убежденному коммунисту, идейно вскормленному советскими учебниками и пропагандой, — принять версию о финансировании партии большевиков кайзеровским правительством.
И здесь, как и в других сферах социального опыта, действует принцип: если что-то сконструировано однажды, это не значит, что его можно столь же легко переконструировать. Иначе говоря, по всей видимости, имеет место хотя бы частичная «реификация» некоторых компонентов нашей исторической памяти.
Литература
Ассман А. Длинная тень прошлого: Мемориальная культура и историческая политика. М.: НЛО, 2014.
Вельцер Х. История, память и современность прошлого. Память как арена политической борьбы // Неприкосновенный запас. 2005. № 2-3 (40-41). http://magazines.russ.ru/nz/2005/2/vel3.html
Зотов А.А. Об истоках исследований обыденных и научных представлений о прошлом в социологии XX — начала XXI в. // Вторые Давыдовские чтения. Сб. научных докладов симпозиума / Под ред. И.Ф. Девятко, Н.К. Орловой. М.: Институт социологии РАН, 2014.
Мид Дж.Г. Избранное: Сб. переводов. М.: ИНИОН РАН, 2009.
Мид Дж.Г. Философия настоящего. М.: Издат. дом НИУ ВШЭ, 2014.
Хальбвакс М. Коллективная и историческая память // Неприкосновенный запас. 2005. № 2-3 (40-41). http://magazines.russ.ru/nz/2005/2/ha2.html
Хальбвакс М. Социальные рамки памяти. М.: Новое издательство, 2007.
The Invention of Tradition / Ed. by E. Hobsbawm, T. Ranger. Cambridge: Cambridge University Press, 2013.
Примечания
1. Следует сделать важную оговорку: в данной статье будет обсуждаться вопрос о конструировании образов прошлого, осуществляемом, прежде всего, на обыденном уровне, и в массовом, в т.ч. политически ангажированном, сознании. Профессиональные историки, конечно, тоже занимаются когнитивным конструированием образов прошлого, но руководствуясь иного рода правилами, — используя специальные приемы и методики, признаваемые научным сообществом в качестве адекватных для решения конкретных исследовательских задач. На работу историка, несомненно, оказывает определенное влияние «повестка дня» его собственной современности. В ней сказывается то, что М. Вебер называл «интересом эпохи». Однако это воздействие при правильном подходе к делу является методологически осмысленным и контролируемым и отнюдь не тождественно «предвзятости личной позиции» ученого, «субъективизму» его практических, мировоззренческих, этических, etc… оценок исторических событий и фактов.
2. См. также обзор тематически близкой проблематики, привязанный к другим именам, в п. 3 Списка литературы.
3. Конструирование образов прошлого совершается в формате, отчасти сходном с конструированием гендера, этничности и т.п. История как совокупность действительных событий имеет объективное измерение, хотя и порой трудноуловимое, постоянно ускользающее: «иных уж нет, а те далече». Гендерные и этнические различия также отчасти фактичны и могут быть объективно зафиксированы. Но «факт» часто оказывается в тени «картинки», «образа». Причем последние как элементы коллективных представлений отнюдь не эфемерны, но прочны и обладают собственной интерсубъективной фактичностью, проявляющейся как в них самих, так и в их влиянии на реальное человеческое поведение (по принципу «теоремы Томаса»).
4. Различение «индивидуального» и «коллективного» (или «группового»), «индивидуального» и «социального» уровней (или аспектов) в исторической/биографической памяти именно с социологической точки зрения и при широко поставленной теоретической задаче выглядит в значительной степени относительным, поскольку социология обычно исходит из предположения, что все формы человеческого знания подлежат (хотя бы частичной) социальной детерминации. Рассуждая в духе «методологического индивидуализма», следовало бы, наверное, отказать коллективной памяти в онтологическом статусе (на том простом основании, что имеющие к ней отношение процессы разворачиваются всегда, в конечном счете, лишь «в субстрате» психики и сознания индивида). Но, тем не менее и несмотря на это, собственно то, что помнит индивид и как он смотрит на свое прошлое и историю в целом, определяется фактом его включенности в те или иные сообщества, причастности к конкретным видам коллективной деятельности, и без учета данного факта исчерпывающим образом объяснено быть не может.
5. Даже поверхностный обзор специализированной научной литературы, посвященной междисциплинарной проблематике исторической памяти, не входит в задачи автора данной статьи. Из последних русскоязычных переводов обращает на себя внимание книга А. Ассман «Длинная тень прошлого» [Ассман, 2014].
6. Над формированием базовой общеукраинской исторической идентичности неплохо поработала и советская власть: чтобы убедиться в этом, и притом на блестящем визуальном материале, достаточно спуститься на станцию «Киевская» Московского метрополитена и походить без суеты по вестибюлям двух ее платформ (Арбатско-Покровской и Кольцевой линий). Единственное, что нуждалось в принципиальном пересмотре и корректировке в свете обстоятельств постсоветского времени, — это история отношений «со старшим братом».
7. И это несмотря на то что перечисленные ряды являлись в советской истории фундаментально аксиологически связанными, взаимообусловливающими. Ведь достижения советской промышленности были немыслимы без тотальной мобилизации масс, эксплуатировавшей коммунистические идеи и альтруистическую мораль, требовавшей от людей и системы «работы на износ», мобилизации, сопровождавшейся огромными человеческими жертвами и использовавшей дополнительный ресурс подневольного труда заключенных. Так что разделение «положительных» и «отрицательных» компонентов в индустриализации по-советски без готовности вольно обходиться с историческим материалом представляется затруднительным делом.
Источник: Наше прошлое: ностальгические воспоминания или угроза будущему? Материалы VIII социологических чтений памяти В.Б. Голофаста / Ред.-сост. О.Б. Божков. СПб.: Эйдос, 2015. С. 53–64.
Комментарии