Маленькая жизнь, или Критика правдоподобного разума

Колонки

Чтение чтений

24.03.2017 // 3 003

Кандидат философских наук, культуролог. Старший преподаватель Свято-Филаретовского православно-христианского института (СФИ).

Публичное существование романа Ханьи Янагихары «Маленькая жизнь» интересно не только страстной увлеченностью одних читателей, но и таким же страстным и громким отрицанием со стороны других. Мне кажется, это отрицание само является реагированием устройства романа и указывает на интересную и нетривиальную работу, которую производит эта построенная на преувеличениях книга.

Манипулятивность, в которой обвиняют «Маленькую жизнь», указывает на эффект обманутого ожидания: нарушена некая конвенция, заключаемая между читателем и книгой, — такое нарушение многие склонны называть «неправдоподобием».

«Правдоподобие» — сумма условий, которые позволяют читателю определить свой статус по отношению к повествованию. Внутренняя связность, ритмичность и рифмованность событий, складывающиеся в определенную моральную логику, собственно и создают фикциональное правдоподобие. Моральная логика, принятая читателем, открывает для него возможность эмпатии. Но бывает, читатель и повествование вступают в куда более запутанные отношения.

В «Маленькой жизни» та «норма эмпатии», которую готов принять на себя читатель, оказывается расшатана. Конечно, претензии к «неправдоподобию» обычно сформулированы крайне наивно, но они показательны: само переживание нарушения нормы эмпатии есть важное свойство этого текста, элемент его устройства. Возможно, оно связано с теми колебаниями горизонта коллективной эмпатии, которые сейчас определяют даже политическую повестку.

Исключительное страдание героя, масштабы которого открываются нам постепенно, в данном случае сознательно оставлено без исторической, и более того, социально-антропологической мотивации. Это просто страдание — исключительное, но при этом лишенное индивидуально-культурных черт, оно причинено вечным злом человеческой природы, из него нельзя «извлечь урок», его нельзя изменить. Все возможности настоящего заданы исходной ситуацией причиненного зла, и главной задачей героя оказывается построение отношений с тем, что в принципе нельзя исправить.

Соединение страшной сказки и истории о счастливом найденыше в «Маленькой жизни» подчинено центральному эксперименту — и возможно, само устройство этого эксперимента вызывает протест у читателя, унаследовавшего поэтику правдоподобия от идеологии «большого романа». «Маленькая жизнь» сначала создает видимость «большого романа», чтобы потом снести его декорации.

Читателям, знакомым с феноменом participatory culture, видна связь письма и чтения, предлагаемых «Маленькой жизнью», с определенными жанрами фанфикшн (соединение натурализма с гротескной мифологизацией чувства, внимание к телесному опыту, прозрачность и проницаемость гендера и т.п.), но автор преображает этот исходный материал так, что и читатель фанфикшна может остаться недовольным.

Травмой героя «большого романа» была сама история, поскольку, будучи героем романа, он сразу оказывался и героем истории, «героем нашего времени». Конечно, совсем не каждый герой большого романа — герой-идеолог, но любой центральный герой — тот, кто выносит суждения, судит жизнь и сам выдерживает ее суд. Читатель может присоединиться к суду или опровергнуть его — в любом случае место для его суждения уже предусмотрено.

Центральный персонаж Янагихары, который собственно и создает коллизию романа, Джуд, устроен иначе. Джуд притворяется героем «реалистического типа», а на деле наследует кому-то вроде Грегора Замзы. Он наделен всеми дарами фей, но его проблема — вовсе не в том, как этими дарами распорядиться. История Джуда вынесена из всеобщей истории, «истории нас всех», являющейся имплицитным горизонтом современного романа. Но именно поэтому она исторична. Она об особом режиме существования — вне привычных нам структур субъективности, исследованием и эксплуатацией которых является «большой роман».

Главная тема нашего времени — Большая травма. Это травма, которая как бы больше самого травмируемого: удар, нанесенный по человеку, превышает плотность самого человеческого существа. Именно история того, что уже не имеет истории, послесловие к человеку оказывается некой интеллектуальной рамкой современности. Это не значит, что человек на самом деле умер, а история на самом деле кончилась, — это значит, что человек пережил смерть человека, и в этой смерти умерла история в ее прежней функции укрупнителя жизни. И возможно воздействие «Маленькой жизни» определяется тем, что это роман о некотором антропологическом состоянии, очищенный от привычной герменевтики этого состояния.

Сюжетное напряжение «Маленькой жизни» создается парадоксальным соединением: почти невероятная способность героя к регенерации, череда побед, им одержанных и достойных какой-нибудь брошюры по самопомощи, и поддерживается, и взламывается одним и тем же механизмом — который одновременно обеспечивает выживание и невозможность вполне прожить свою жизнь. Эта усовершенствованная «голая жизнь» упакована в дорогие костюмы, дорогие квартиры, умеренную филантропическую деятельность, чтение, вернисажи, песни Малера и прочие приметы интеллектуального глянца, а также в классические добродетели общежития, столь чуждые героям современной литературы, — такие как выдержка, способность справляться со своей болью, деликатность и вежливость. Но держится эта жизнь только выживанием, которое, в свою очередь, требует регулярной маленькой смерти — не в гривуазном значении, а в самом прямом. Нужно вновь и вновь выпускать себе немного крови, чтобы оставаться немного живым, — потому что жизнь, отклоняющаяся от минимальных значений, невозможна. Жизнь, допущенная до собственной полноты, уничтожит сама себя.

Это история необратимости, отрицающая то, что могло бы сделать ее историей: этический смысл или пафос очистительного страдания. История жизни после катастрофы, которая находится в проблематических отношениях к жизни как таковой. Именно норма жизни, жизнь как некая производимая и воспроизводимая норма оказывается точкой, собирающей субъектность главного героя, и это отодвигает на второй план классические проблемы подлинности, самореализации, одиночества и вины.

Нормальность оказывается достигнута через конструирование частичной, а не целой жизни; через разъятие нестерпимого целого «всей жизни» на части, через постоянную микроампутацию. Однако повреждение себя, делание нецелым неожиданно оказывается и единственным доступом к целому. И когда Джуда из любви принуждают отказаться от этого ритуала, он начинает погибать.

Неправдоподобная история маловероятного успеха человека, подвергавшегося в детстве столь же маловероятным (по сгущенности обстоятельств) страданиям, изнутри оказывается историей предельного усилия по удержанию себя в «нормальном», то есть пригодном для производства жизни состоянии.

Состояние и внутренние возможности жизни после катастрофы развертываются в технике письма, ориентированного на удовлетворение принципа удовольствия, — собственно любовного романа — в довольно неожиданном изводе: герой любим почти всеми, но это обстоятельство никак не служит счастливой развязке. Развязка в этом смысле вообще невозможна.

Новизна «Маленькой жизни» в том, что она избавляет травму от связи с любой идеологией истории, то есть от принуждения быть топливом этой идеологии. (В том числе на элементарном уровне: пятьдесят лет Джуда начинаются в условном «нашем времени» и кончаются в нем же). Но главное — она освобождает героя от идеологии романного субъекта, которая организовывала бы его личную историю: все, что делает этот наделенный всеми достоинствами человек, — живет, предельным усилием приводя в действие машину жизни. И потому конструктивную роль начинает играть само время романа, неизбежным образом проживаемое читателем как время избавления, спасения. Время проживания травмы в настоящем почти неподвижно, но время события травмы движется, постепенно уплотняясь: всякое прикосновение к «полноте жизни» в настоящем сдвигает с места сокрытые события прошлого, приближая их катастрофическую встречу. Собственно главным двигателем частной истории оказывается эта видимая черная точка на горизонте — будущее столкновение ампутированного прошлого с настоящим, в котором должны рухнуть оба актанта. Но этого эсхатологического события, в котором «норма жизни» должна рухнуть, выпустив жизнь на волю, так и не происходит. Именно поэтому довольно закономерный со всех точек зрения финал все же оказывается ударом для читателя. Жизнь слишком мала, чтобы вместить в себя точку, откуда она могла бы быть спасена, но секрет романа в том, что он удерживает эту точку где-то в собственном целом.

Комментарии

Самое читаемое за месяц