Павел Пучков
Современные «революции» / Революция и Современность
«Уходящая» натура? Революция в историографическом прицеле
© Оригинальное фото: Aristotle Saris (AP Photo) [Public domain], via Wikimedia Commons
Революция (в классическом понимании) — натура, уходящая вослед породившему ее Модерну. Французская революция 1789–1799 годов, открывшая Современность, впервые применила его в качестве самоописания в новом смысле и заложила смысловые доминанты, остававшиеся незыблемыми более полутора столетий. Революция — это разрыв с прошлым, динамичное (и обычно насильственное) переучреждение порядков, прорыв в будущее. Наличие позитивного образа будущего, сосредоточение в нем всех прогрессивных чаяний — критически важный контекст, без которого революционное действо бессмысленно. Век Просвещения задал новые координаты поиска идеала, локализовав Утопию не пространственно-географически, а хронологически [1]. Революция мыслилась как способ ее (утопии) наискорейшего достижения, как реализация тех потенций будущего, которые содержатся в настоящем, но сдерживаются Старым порядком.
Любая попытка описания революций конца XVIII–XX веков (не считая последних его десятилетий) требует соблюдения своеобразной «иерархии времен» (выделены выше): прошлое должно восприниматься как нечто костное и довлеющее над настоящим; настоящее — как переходное состояние, содержащее «горизонт возможностей»; будущее — как безусловно положительная категория, воплощение лучших и самых прогрессивных устремлений. Такой хронотоп Алейда Ассман называет «темпоральным режимом Модерна» и констатирует его распад, начавшийся примерно в 1980-х годах [2]. Причины распада (или существенной деформации, по этому вопросу пока нет единства мнений) множественны, но кое-какие признаки очевидны. Образ будущего, такой обманчиво ясный ранее, изменился. Будущее теперь кажется непроницаемым для прогнозов. Оно, конечно, в действительности всегда таким и было (открытки 1914 года «Москва в XXIII веке» сложно рассматривать без иронии), но коллапс одних прогнозов совершенно не мешал появлению новых. Историческая наука пережила в XIX веке бум телеологичности, «раскрывая» цель исторического процесса. Ощущение будущего на кончиках пальцев оказалось совсем не безвредной шалостью ума и породило несколько политических режимов, стремившихся историю финализировать (коммунизм и нацизм — наиболее очевидные и кровавые примеры), да и Холодная война велась, в общем, за будущее (и завершилась, по Фукуяме, «концом истории»).
Теперь все иначе. Риторически непроницаемость будущего признана давно (Лиотар провозгласил крах метанарративов в 1979-м), постепенно это произошло и на практическом уровне: экономисты не делают длительных прогнозов, в образовании и урбанистике верх взяли модели адаптивности (более ранние модели всегда исходили из прогнозируемости будущего на несколько поколений вперед). Параллельно распространялись апокалиптические сценарии будущего. Тревогу били экологи и демографы, Голливуд визуализировал несколько вариантов грядущего апокалипсиса (доходчивее и доходнее прочих это удалось Роланду Эммериху).
Девальвация будущего сопровождалась валоризацией прошлого, которое из систематически деактуализируемого и потому отсекавшегося превратилось в своего рода фетиш современности. Причин тому также немало (шок Второй мировой, открытие идентичности, демографическое старение населения западных стран — только самые очевидные из них), интенсивность переживания прошлого варьируется, но общие черты прослеживаются. Музыкальный критик Саймон Рейнольдс прекрасно показал феномен ретромании на материале поп-культуры, которая последние 20 лет занимается самоповторением [3]. Музеефикация вполне живых объектов и практик — также маркер преимущественно последних десятилетий [4]. Восстановление и/или сохранение городской среды стало примечательным атрибутом современности вскоре после Второй мировой, однако на консервацию теперь претендует не только «историческая застройка», но и сравнительно новые объекты. Польский архитектор Куба Снопек выступил в 2012 году с инициативой включения в список ЮНЕСКО московского района Беляево [5]. В 2017 году его книга «Беляево навсегда» вышла новым расширенным изданием, но согласия международная институция пока не дала. Прекрасная каталогизация московского модернизма второй половины прошлого века, выполненная Анной Броновицкой и Николаем Малининым [6], наводит на мысль, что под охраной может оказаться более-менее любая постройка, созданная до 1991 года.
Потенциал прошлого как ресурса антимодернизации очевиден. Рене Генон и его последователи, описывавшие мир в категориях упадка и деградации, искали приобщения к живой традиции «вечной философии», некогда дарованной человечеству, но прочно подзабытой (или преданной) Западом. Философскому традиционализму уже не менее сотни лет, а его корневую систему питает тот же источник, что и модерн, — итальянский Ренессанс (понятие philosophia perennis восходит к Марсилио Фичино, создателю Платоновской академии [7]). Весь прошлый век жесткий традиционализм оставался на периферии. Не исключено, что там и останется, однако новые условия благоприятствуют его распространению, по крайней мере в мягких формах. «Политика памяти» и «войны памяти» — также сравнительно новые явления [8] — стимулируют перманентное внимание к прошлому. Любопытно, что футурологический дискурс о прошлом, в котором прошлое мыслится как ресурс формирования «правильного» будущего, создается не только представителями и защитниками условного Старого порядка, но и его оппонентами. Теперь мало кого устраивает фигура «коммуникативного умолчания» (термин Германа Люббе) по поводу сталинских репрессий и других преступлений советской власти, постепенно верх взяла идея, что, не разобравшись с преступлениями прошлого, мы не построим светлого демократического будущего. Видимо, лозунг «Наше будущее в прошлом» — то немногое, что еще роднит власть с интеллигенцией.
Метаморфозы темпорального режима отразились и на привычном языке описания действительности. Революция в привычном понимании более невозможна, так как отсутствуют интенции разрыва с прошлым и прорыва в будущее, динамичность подозрительна, а насилие недопустимо. Современные политологические словари наделяют революцию преобразовательным потенциалом и приписывают стремление к новизне, но не воспроизводят никаких ценностных критериев и прогрессивной направленности [9]. Семантические сдвиги (в сторону сужения) наметились в конце 1970-х годов. Публицистически заостряя [10], можно указать более точную дату — 1979-й — и полное хронологическое совпадение с тезисом Лиотара о крахе метанарративов счесть закономерным. События в Иране поставили тогда в затруднение Мишеля Фуко, уловившего революционный характер действа, но не разглядевшего в нем типических с марксистской точки зрения составляющих [11]. Иранский кейс невозможно описать, оперируя оппозицией «модерн/антимодерн» (что само по себе показательно), он содержит обе интенции одновременно, пусть и на разных уровнях [12]. Тем не менее, сложно не заметить в нем явственного восстановительного пафоса, мотива легитимации через традицию. Если это была революция (а соответствующая лексика устоялась), значит прошлое именно тогда впервые получило «революционное» политическое представительство и в этом плане сравнялось со «старым» будущим, ранее обладавшим монополией в этой сфере. Революция из улицы с односторонним движением (только в будущее, к прогрессу) превратилась в улицу с двусторонним движением (можно двигаться и в прошлое).
Иран-79 не стал исключением, подтверждающим правило. Россия также пережила (и переживает) реванш прошлого, пусть и в более мягких формах [13]. Травмирующий опыт апроприации иного проекта модерна, пережитый в 1990-х, породил в 2000-х явление, которое можно рассматривать сквозь призму концепта «разрастания реликтов», введенного Германом Люббе. Немецкий философ признает в темпоральном режиме модерна травматический потенциал и полагает, что должны формироваться компенсаторные механизмы, обеспечивающие защиту от «сокращения настоящего» и приближения «апокалиптического» будущего. Ранний Владимир Путин отмечен как раз этим стремлением к разрастанию реликтов: восстановление советской символики, привычная великодержавная риторика, избавление от необходимости создавать экономику знаний, развивать гражданское правосознание, участвовать в политической жизни и т.д., — короче, стабильность вместо ускоренной модернизации (в нашем случае еще и с гигантскими перекосами и не для всех приемлемыми издержками). Совсем не случайно ключевыми факторами легитимации режима служит миф о «кровавых девяностых» и подчеркнутое стремление к преемственности со всеми историческими формами российской государственности, пусть даже прямо друг другу враждебными. Утвержденный в 2005 году герб Тульской области с золотой императорской короной и лентой ордена Ленина — квинтэссенция представлений власти о самой себе (в юбилейном 2017-м мы еще увидим немало подобных конструктов).
В 2011 году российский вариант «современности прошлого» вывел на улицы несколько десятков тысяч людей, которых объединяло именно требование будущего, потерявшегося в «стабильности». Ответом власти была еще большая мобилизация прошлого. Великодержавная риторика конвертировалась в силовые акции за пределами страны и возвращение «исконно русских» земель, появился мотив возвращения к традиционным ценностям, изоляционизм, материализовался единый (вернее, триединый) учебник истории (на очереди ЕГЭ по истории в качестве обязательного) и т.д. Памятник князю Владимиру Святому прекрасно иллюстрирует, какое именно прошлое нужно Кремлю. Скульпторы лишили киевского князя аутентичного атрибута (трезубца) и разукрасили солярной символикой. Получился памятник не историческому деятелю, а былинному герою — Владимиру Красное Солнышко (его соотносимость с крестителем Руси лишь частичная). Конструирование выгодного прошлого никогда не обходится без натяжек, но в данном случае переход от истории к чистой мифологии уж слишком бросается в глаза. Эскалация не прошла незамеченной, и на новом витке противостояния в уличную активность включились совсем молодые люди, для которых отсутствие будущего важно по понятным причинам.
Подобные «временны́е конфликты» происходят не только в России. Трамп призывает вернуть американское величие и отказаться от привычных либеральных конвенций (открытости и толерантности в первую очередь). От Брекзита веет душком старой идеи Splendid isolation (кстати, создатель и нынешний руководитель инициировавшей референдум UKIP — историки по профессии). На очереди Марин Ле Пен, для которой восстановление мифической старой доброй Франции явно ценнее, чем создание новой. Считать ли их революционерами? В понятии «революция» множество напластований. Чтобы со спокойной совестью назвать происходящее на наших глазах революцией, нужно всего лишь снять модерный слой и вернуться к тому значению, которое понятие имело до Французской революции 1789–1799, — возвращение к исходной точке (слово пришло из астрономии и обозначало движение небесных тел). Видимо, «сползание» модерного слоя — это именно то, что с нами сейчас и происходит. Как было сказано в начале, революции были порождением Современности (Modern) и уходят вслед за ней.
Примечания
Комментарии