Травма блокады

«Неснимаемая травма» в современных историографических экскурсах. Ленинградская блокада, оптика нарратолога

Профессора 15.01.2018 // 3 398

От автора: Приношу искреннюю благодарность моему другу Анатолию Викторовичу Корчинскому, уточнившему многие положения этой рецензии.

Блокадные нарративы. Сб. ст. / Ред. и сост. П. Барскова, Р. Николози. – М.: Новое литературное обозрение, 2017. – 336 с.

Сборник статей «Блокадные нарративы» посвящен не самому историческому событию, а текстам о нем, и в этом смысле представляет собой коллективную источниковедческую монографию: «В центре внимания авторов прежде всего культурный текст, культурный документ, возникший как отклик на события блокады» (с. 8). Причудливым образом такой подход совпадает с текстами о блокаде, которые говорят о том, что в принципе несказуемо, но и о чем невозможно молчать. Уместен вопрос об адресате дневников: кому рассказать о несказуемом? Точка зрения смещается от общего опыта к личному — обобщение индивидуальной травмы невозможно. В каком-то смысле перед нами герменевтический круг, наизнанку. В таком контексте блокадные нарративы становятся источниками скорее для философского осмысления, чем для исторической реконструкции: «Важно подчеркнуть, что блокадное письмо было не более чем общим предметом исследования; методологический подход к блокадному письму, как мы его замышляли, должен был обладать своей спецификой, а именно быть исследованием нарративного измерения блокадной репрезентации» (с. 10). Блокада оказывается прорвана в слове.

 

1. Методология

Методологическая позиция составителей сборника не всегда ясна. К примеру, не совсем понятно, что имеет в виду Риккардо Николози, когда пишет, что «полилог исследователей восстанавливает ту многослойность и сложность Ленинградской блокады, которую игнорирует современный российский дискурс Великой Отечественной войны» (с. 9). Современный российский дискурс Великой Отечественной войны как раз не игнорирует эти аспекты проблемы, самый яркий тому пример — фундаментальная двухтомная монография Г.Л. Соболева «Ленинград в борьбе за выживание в блокаде» (СПб., 2013), которая, к сожалению, не попала даже в историографические обзоры авторов «Блокадных нарративов». Остается неразрешенной и другая проблема — самих нарративов: «Они способны придавать фактам осмысленность посредством определенных операций: установлением начального и конечного моментов, выбором событий и их линеарной организацией в определенном порядке, сополаганием персонажей, моделированием пространства и т.д.» (с. 10). Чем в таком случае нарратив отличается от текста вообще и какова его специфика?

С точки зрения источниковедения некорректно сводить в один ряд дневники и письма, создававшиеся тогда же, когда происходило само историческое событие, и воспоминания, написанные спустя какое-то время. Проводя это различие последовательно, надо помнить о том, что «дискурсу катастроф» (о котором и пишут П. Барскова и Р. Николози, хотя почему-то и не упоминают этого термина) соответствуют синхронные нарративы, в которых самоописание является стратегией выживания (тем паче, что мы имеем дело с событием, растянувшимся на девятьсот трагических дней). Цель дневника — помочь выжить.

Об этом обстоятельстве писали больше иностранные исследователи (англичанин Энтони Бивор и немец Йохан Хелльбек), чем отечественные: советский человек в ситуации катастрофы действовал в соответствии с теми моделями поведения, которые сформировались еще в 30-е годы, в частности, под влиянием соцреализма. Первым обратил на это внимание еще Василий Гроссман, причем в романе «За правое дело». Очевидно, соцреализм оказывал влияние не только и не столько на нарративные стратегии, сколько на ролевые модели.

Неточна и П. Барскова, когда говорит об отсутствии в городе «фигуры врага» (с. 11). Особенность положения блокированного Ленинграда состояла как раз в том, что по его пригородам проходила линия фронта и враг мог появиться в любой момент. Чисто военный термин «осада» в мировой культурной памяти уступил место «блокаде», а военное измерение событий отошло на дальний план. Блокадный нарратив оказался в двойной изоляции: даже будучи в блокаде, жители осажденного города не могли напрямую сразиться с врагом и погибали не только под авиационными бомбами и артиллерийскими снарядами, но прежде всего от голода и холода. Этим объясняется исключительное положение Ленинграда, так и не ставшего полем боя, как другие города в осаде — Севастополь и Сталинград, — но включавшего милитарный дискурс, который неизбежно присутствовал в городе и измерялся по усредненному уровню описаний войны. В блокадных нарративах он почти целиком уступил место страданиям и трагедии.

К сожалению, попытка сохранить «золотую середину» между историей и памятью как двумя разными измерениями прошлого чревата неточностями и ошибками. Так, Борис Равдин в статье с источниковедческим названием «Блокада Ленинграда в русской поднемецкой печати 1941–1945 годов» пишет о «Восточном фронте Второй мировой войны» (с. 274), имея в виду события на фронтах Великой Отечественной. Между тем «Восточным фронтом Второй мировой войны» будут, разумеется, военные действия в Восточной и Юго-Восточной Азии. На следующей странице автор пишет: «…Сюда, на Северный Кавказ, направляли эвакуированных ленинградцев, в результате летней 1942 года кампании вермахта вдруг оказавшихся под оккупацией». В одном предложении встречаются две ошибки: Северный Кавказ был оккупирован не летом, а осенью, а основные маршруты эвакуации из Ленинграда — Башкирская, Казахская и Удмуртская республики, Актюбинская, Вологодская, Кировская, Омская, Пермская Свердловская и Ярославская области, в которые к 7 августа 1941 года эвакуировалось 311 387 человек. Б. Равдин продолжает: «Следует учитывать, что целиком стать на военные рельсы газета, в особенности большая, ежедневная, четырехполосная, не имеет возможности». Но в то время, о котором идет речь, в Третьем рейхе издавались военные (!) газеты «Дас Райх», «Атака», «Черный корпус» — и это без учета периодики в прифронтовой полосе. Отбирая источники для своей публикации, автор почему-то не упоминает журнал «Сигнал», центральный орган пропаганды вермахта, возглавлявшийся полковником Хассо фон Веделем и выходивший в том числе и на русском языке. Список подобных ошибок и неточностей можно продолжать.

 

2. Соцреализм

В поисках нарративной структуры писавшие о блокаде люди обращались к соцреализму, но вряд ли можно говорить о существовании единого соцреалистического канона в изображении блокады Ленинграда — слишком уж разные были установки социалистического реализма и блокадных нарративов. Татьяна Воронина, сопрягая произведения Ольги Берггольц, Веры Инбер, Николая Тихонова, «Блокаду» Александра Чаковского и «Блокадную книгу» Даниила Гранина и Алеся Адамовича (хотя последняя как раз нарушает эту традицию, что подчеркивает Евгений Добренко), проводит четкую границу между собственно литературой и блокадными нарративами, но при этом о книге Д.В. Павлова «Ленинград в блокаде пишет так: «В этой работе практически нет ссылок на архивные источники, но при этом приводится большое количество статистических данных, пересказывается ряд документов и важных для понимания решений властей переговоров руководителей, которые впоследствии стали цитироваться в других исследованиях» (с. 69). Будучи министром торговли СССР (о чем упоминает автор — не указывая при этом, что во время блокады Павлов был уполномоченным ГКО по продовольствию в Ленинграде), он мог пересказывать секретные источники, но, разумеется, без соответствующих ссылок, и его книга служит примером шаткого равновесия между памятью и историей. Именно он впервые определил потери мирного населения Ленинграда во время блокады в 641 803 человека. Эта оценка была озвучена на Нюрнбергском процессе, но Павлов по каким-то причинам не счел возможным сослаться на источник.

Не последовательны составители и авторы сборника в формулировке советского блокадного дискурса: имеет смысл проводить границу между первыми публикациями о блокаде и, к примеру, «Блокадной книгой» А. Адамовича и Д. Гранина. Неясно, входят ли в изначально спорный «советский блокадный дискурс» исторические книги — тот же «Ленинград в блокаде» Павлова, который рассказал о трагедии и ужасах блокады с выдержками из источников. Ориентируются ли на этот историографический памятник эпохи современные исследователи — или же он сам создан с оглядкой на соцреалистический канон в исторической науке?

Проблема включения блокадных нарративов в соцреализм может быть представлена как поиск различий, а не общего. Можно предположить, что главным в блокадных нарративах будет внимание к описанию трагедии и ужасов блокады — с позиции теории литературы это был натурализм, не приемлемый в социалистическом реализме.

 

3. Нарративы

Функциональный анализ блокадных нарративов Полина Барскова и Риккардо Николози предлагают вести по линии жанров и форм повествования, соответствия текста соцреалистическому канону, «медиаистолкования и смыслополагания того страдания, которое авторы пережили во время блокады». Любой нарратив несет в себе терапевтическую функцию остранения, хотя авторы докладов старательно избегают термина «травматический опыт». В свою очередь, спасительный смысл в разворачивавшейся трагедии приходилось искать за ее пределами, на стыке личного пространства и «большой земли», необходимости выживания и вопросов военной стратегии: какую-то осмысленность существованию в блокаде придавало только знание о том, что Ленинград оттягивает на себя крупные силы вермахта. Авторы дневников практически умалчивают об этом, и можно сказать, что описание их человеческих страданий оказывается выше интересов творящейся истории.

Эта установка на филологическое, а не историческое прочтение блокадных нарративов странным образом проявляется в концептуальном введении, где Ленинград не упомянут ни одного раза, а «блокада» оказывается «местом памяти». Собственно, история выступает как источник для «преломления исторических событий» в массовом дискурсе катастрофы. И правда, в блокадных нарративах крайне редко встречается попытка историописания произошедшего.

Дискурс катастрофы как стратегия выживания через самоописание избегает виктимности и стигматизации: ни один из авторов блокадных дневников не пишет о том, как и почему стала возможной трагедия Ленинграда, не пытается разобраться в приведших к трагедии событиях. «Это издевательство, что культурное, цивилизованное человечество могло развязать такую войну и причинить другим людям такую боль» (с. 109), — такой констатацией факта, без указания на определенных людей и их действия, но с оттенком обиды, ограничивается один из блокадных дневников. Подтверждением взгляда на дневники как на стратегии выживания через самоописание служит отмеченная Полиной Барсковой профессионализация текстов, когда личный опыт блокады передается через профессию автора (яркий пример — тексты Лидии Гинзбург и Ольги Фрейденберг).

Вместе с тем коллективное бессознательное письма присутствует и здесь: если это пережито не только мной, но и моим родственником или другом, то пишу я не для него, а для потомков. Это письмо «находится как бы одновременно в разных временах». Источники о блокаде как бы самодостаточны и не нуждаются в последующем истолковании, так как свидетельствуют о невозможном. Иными словами — как и для Холокоста — режим исторической репрезентации работает для блокады только один уникальный раз, и любое воспроизведение обречено на неудачу. Но, в отличие от невозможности стихов после Освенцима, «поэзия только и именно блокадная, порожденная катастрофой и ни к чему, кроме катастрофы, не применимая, избегающая любой внеблокадной публикации», все-таки существует.

«Ведь не все в повествовательном тексте является нарративной структурой», — напоминает нам Р. Николози и в качестве примера приводит следующий эпизод: «Лидия Гинзбург в “Записках блокадного человека” отмечает, что во время блокады “настоящая бабушка разговаривает точно как бабушка из очерков и рассказов”, и делает вывод, что между народной речью и языком газет нет никакой разницы» (с. 16). Судя по всему, здесь имеет место своего рода обратный мимесис, когда человек, чтобы сохранить собственное «я» перед лицом катастрофы, следует уже известной и разработанной модели поведения. Но что же остается за рамками нарративной структуры? Попытка выразить невыразимое, то, что не поддается нарративу. Если дневник как синхронное событию письмо позволял выжить в блокаде, то воспоминание — ответить на вопрос о том, что это было и как оно было возможно: «назвать невыразимое и изобразить произошедшее, дабы понять его».

Эгоцентризм практически устранен из многих блокадных нарративов. Сам рассказ о событии как бы ускоряет ход слишком медленно идущего (или вовсе остановившегося, замершего и замерзшего) времени. Функция письма становится почти неотделимой от выживания и — перефразируя одного из авторов сборника — позволяет деблокировать реальность. «Дискурсивной зоной исключения» называет это письмо П. Барскова. Детальная фиксация ускользающей реальности позволяет ее удержать в дневниках и вместе с тем помогает блокадному человеку оставаться в сознании, направленном на подробное описание мира вокруг, пусть и уменьшившегося до масштабов квартиры.

 

4. Блокада и кинематограф

Наталия Арлаускайте пишет о встраивании кинохроники в реалистическое художественное кино о блокаде, правда, при этом непонятно, где пролегает грань условного реализма в советском кинематографе и каковы признаки исторической реалистичности. Еще Дзига Вертов отмечал, что хроника самодостаточна и не требует комментария (и в этом смысле он понимал ее как самостоятельное произведение киноискусства). В случае же с блокадой хроника становится историческим источником, а в художественных фильмах выполняет своеобразную иллюстративную функцию. Попытка исторической реконструкции уже как бы избыточна, когда перед нами есть реальные кадры блокадного Ленинграда.

Н. Арлаускайте выходит на проблему исторической памяти: «кадры минувшего практически мгновенно становятся формой истории», чтобы положить конец все еще не пережитому травматическому опыту истории. Этот процесс автор называет «pastеризацией», подчеркивая не только перенос исторического свидетельства в прошлое, но и своего рода «обеззараживание». На неудачу обречен критерий достоверности в историческом кино: получается, что при оценке исторической реконструкции историк как если бы знает, как это было на самом деле.

Возможно, имеет смысл ввести понятие убедительности исторического кинематографа, и спор о хроникальности и сюжетности в 1944 году, комментируемый Наталией Арлаускайте, избегал даже упоминания о монтаже — главном средстве убеждения, поднятом советским киноискусством на недосягаемую высоту. И здесь не совсем понятно, как автор разбирает «аттракцион перманентной бомбардировки» (фильм «Порох»), ведь подобная историческая «реалия» остается целиком на совести сценаристов (в действительности бомбардировка по точкам самолетами одной волны редко продолжалась больше пятнадцати минут), или считает, что из документально-художественного канона выпадают герои фильма «Мы смерти смотрели в лицо» (несмотря на то что действие картины происходит вне Ленинграда, его персонажи не перестают быть ленинградцами).

Блокадный нарратив в киноязыке соприкасается с проблемой длинных, как если бы остановившихся (замерших и замерзших) кадров и их темпорального контекста. К примеру, сколько времени — реального и экранного — проходит, пока гибнет замерзающий фонарь? (Отмечу, что это один из самых важных образов визуализации блокады: фонарь перестает не только освещать, но и греть, а, присыпанный снегом, отсылает к фигуре солдата с известного полотна Василия Верещагина «На Шипке все спокойно».)

 

5. Блокадный дневник и теодицея

Пожалуй, о жанре блокадного дневника лучше всего сказала Ольга Берггольц, видевшая в нем сочетание исповеди и проповеди. Исповедавшись, человек как бы обретает право на проповедь — ею и становится исповедь, преданная огласке. Неслучайно дневник стал самой известной формой блокадного нарратива, а первая попытка структурировать ее вообще опиралась на чистую хронологию 900 дней блокады.

Американский исследователь Джеффри К. Хасс находит интересное определение для понимания «фигуры отсутствия» в блокадных нарративах ленинградцев причинно-следственной связи, объясняющей, как и почему с ними случилась эта катастрофа. Практически общим местом стало утверждение о том, что в блокированном Ленинграде исчезала грань между фронтом и тылом, но автор считает возможным говорить о «тотальной войне» по отношению к существованию в блокаде (думается, впрочем, что это не совсем корректное употребление термина, так как ленинградцы изначально были поставлены в неравное положение по сравнению с вермахтом). В блокадном письме практически не встречаются упоминания о просчетах и ошибках советского командования при подготовке обороны Ленинграда, что отличает его собственно от милитарных писем, дневников и воспоминаний. Вместо них вопрос о самой возможности произошедшего переводится в экзистенциальный план. Воистину — не бывает атеистов в окопах под огнем, и в блокаде Ленинград на свой лад ищет Бога.

Теодицея парадоксальным образом описывает нарративные стратегии и поведенческие модели ленинградцев. Д. Хасс подчеркивает, что блокада стала испытанием для новой коллективности советского типа и цитирует один из пронзительных блокадных дневников: «Русский народ недаром терпит такие страсти и страдания. Он за последние годы огрубел, озверел, распустил себя во всем, распоясался вовсю, забыв бога, уничтожив его церкви, осквернив его алтари. Народ должен понести наказание и искупать свой грех, великий. Это время наступило». Получается, что, если нельзя рационально объяснить произошедшее, остается только прибегнуть к мистическому пониманию, привносящему хоть какой-то смысл в кажущиеся напрасными и незаслуженными мучения и страдания, которые не могут быть «ни за что». Однако логика этой эсхатологии — мы согрешили и мы наказаны за это — не выдерживает до конца, ибо Ленинград так и не был уничтожен, но выстоял в трагической борьбе.

Старая коллективность российского типа, как показывают многие блокадные нарративы, справилась бы с задачей выживания и обеспечения города необходимым гораздо лучше («ощущение, что будущее может оказаться хуже, чем настоящее»). Теперь же речь шла о том, чтобы не дать возобладать в человеке эгоистическим качествам, но в блокадных нарративах проскальзывает мысль, что борьба за существование подразумевает эгоизм, который к тому же может быть разумным: «Реакции сограждан-ленинградцев, будь то государственные и партийные кадры или простые горожане, не облеченные институциональными полномочиями, могли либо способствовать общему выживанию (проявляясь, например, в сотрудничестве и жертвенности), либо, напротив, приумножать страдания». Понятное дело, что советский коллективизм не мог допустить такую точку зрения. Одной из моделей этого своеобразного эгоизма Джеффри Хасс считает акцентирование чужих недостатков, когда на другого человека, будь это даже родственник или друг, возлагается бремя ответственности за коллектив, который в принципе не может быть неправ.

 

6. Блокадный дневник и свобода

Борьба за выживание подводит нас к другой важной теме — свободе (или несвободе) выбора ленинградцев в своем поведении. В некоторых блокадных нарративах свобода понимается просто как степень принципиальной несвободы в условиях блокады, когда, к примеру, под бомбежкой или при артобстреле с одинаковой вероятностью мог погибнуть кто угодно — мужчина или женщина, ребенок или старик, рабочий или профессор, солдат или партийный функционер. К сожалению, только некоторые блокадные нарративы дают ответ на важный вопрос: остались люди в Ленинграде по своей воле или же в силу обстоятельств? В зависимости от этого употребим термин «агенты» (или «акторы») по отношению к жителям блокадного города.

Существенным ограничением возможностей для свободы была нехватка информации (прежде всего о положении с продовольствием): «недостаток пищи заставлял предположить, что те, кто отвечал за это, не заботились о гражданском населении надлежащим образом, в противном случае они прилагали бы больше усилий, чтобы его прокормить». В этом информационном вакууме подавляющее большинство ленинградцев оставались в прямой зависимости от властей и не могли даже подумать о какой бы то ни было самоорганизации — взаимопомощь оставалась только на уровне межличностных связей.

Джеффри Хасс уточняет границу своих источников, созданных теми, кто пережил зиму 1941–1942 годов и, несмотря ни на что, остался в городе в дальнейшем. Думается, что эти блокадные нарративы составляют особую группу, самым тесным образом связанную с дискурсом катастроф: «Блокада явилась скрытой проверкой человеческого характера и человеческой природы, и казалось, что человечество может ее не выдержать, — по крайней мере, в суровую первую зиму 1941/42 года». В любом случае, само нахождение в осажденном Ленинграде уже подразумевало жертвенность, неслучайно «блокадниками» стали и дети войны. В этом смысле, думается, не столь важен так называемый реальный вклад в победу, как сам факт существования в блокированном городе. Впрочем, и у него было свое реальное историческое измерение: Ленинград оттянул на себя силы общей численностью до восьмисот тысяч человек, и под его стенами потерпел неудачу лучший стратег вермахта Эрих фон Манштейн.

 

7. «В Ленинграде Бог умер»: травма

В блокадных нарративах Ольги Фрейденберг также присутствует теодицея, но негативная. В Ленинграде нет места Богу христианства, и можно предположить, что для автора Он умер (или был убит) после революции. Вместо Него действуют языческие божества и хтонические силы, требующие кровавой человеческой жертвы. При этом Фрейденберг — одна из немногих, кто подчеркивает не только блокаду, но и осаду, то есть постоянное воздействие на город врага. Сама Фрейденберг уже в послевоенных дневниках также разводила эти два понятия. Удивительным образом осаждающие Ленинград немцы не становятся другим обозначением для темных сущностей в самом городе, и Фрейденберг словно вспоминает первый смысл слова «сатана» — враг. Враги населяют Ленинград изнутри, действуя в условиях блокады сами по себе, независимо от немцев. Точно так же военные действия послужили лишь спусковым механизмом для того, чтобы в человеке проявилось все самое жуткое, разрушающее культуру, которую и пытается спасти своим культурным письмом Фрейденберг. В потрясающем образе ванны, из которой выливается черная и недооформленная жидкость, можно увидеть параллель с пугавшей Леонида Липавского аморфной бескачественной субстанцией.

Схожие мотивы «смерти Бога» встречаются в воспоминаниях художника Павла Зальцмана, проанализированных Ильей Кукуем. Обращает на себя внимание тот факт, что профессиональный живописец прибегает к языку другого вида искусства, чтобы описать «именно то, что было». Получает голос и религиозное сознание автора, вспоминающего об иудейских корнях и называющего свои стихотворения «Псалмами». Среди них и выделяется своеобразное расторжение завета с Богом: «И когда сойдутся тени // По трубе на Страшный суд, // Мы пошлем тебя к едрене фене, // Гороховый шут» (с. 247). В блокадных нарративах Бог умирает в обыденной, почти домашней обстановке, и почти общим местом становится акцент на интериоризации бытия: улицу сменяет дом и квартира, где и разворачивается трагическое действо.

Эмили ван Баскирк пишет о травматическом измерении блокадных нарративов. Травма, связанная с историческим опытом, оказывается «неснимаемой» и побуждает вновь и вновь возвращаться к блокаде. Если бы была осуществлена грамотная историзация блокадного опыта, переводившая память в историю, то, возможно, травма отступила бы в прошлое. Исследовательница необычным образом комментирует блокадные нарративы Лидии Гинзбург. Сама блокада предстает в них экзистенциальной ситуацией, где всегда возможен моральный выбор. Его подсказывает и бинарная оппозиция «жалости» и «жестокости». Описывая смерть матери (здесь трудно не увидеть параллель с «Осадой человека» Ольги Фрейденберг — эти тексты могут быть прочитаны и через оптику психоанализа) как бы в художественном произведении, Лидия Гинзбург отстраняет страшную действительность.

 

8. «Нас спасет абсурд»

Нарративная стратегия для описания блокады в произведениях Геннадия Гора делит и атомизирует реальность, дробит ее на частицы. Художественное сознание не в силах охватить целое и сосредоточено на описании предельно точных, «вещных» и «предметных», деталей.

В своем толковании блокадных нарративов П. Барскова также пишет о вере в прорыв блокады как в «чудо», судя по всему, равновеликое для ленинградцев окончательной победе. Это «чудо» взято из религиозного словаря, и ему нет места в соцреалистическом каноне, где «чудесное» оказывается достижениями советского человека. Строки поэмы Зинаиды Шишовой могут читаться в качестве обращения как к сыну, так и к Иисусу Христу, Своим Воскресением обещающему чудо и ленинградцам. Пожалуй, в связи с этим имеет смысл говорить о настоящей эсхатологии блокадных нарративов. Это понимание возникает из особой роли слова: «речь, которая способна преодолевать даже смерть», — библейская. Не совсем понятно, какую «официальную блокадную идеологию» имеет в виду Полина Барскова: вряд ли она успела сложиться к лету 1942 года, а «контекст памяти о предыдущих битвах и победах» задавался не идеологической линией, а самой войной.

Из массива докладов, к сожалению, так и не становится понятным соотношение между самопожертвованием и «вынужденным подвигом», о котором также упоминают составители сборника: «Такие обязательные элементы, как самопожертвование, преодоление страдания, ориентация на менторское, руководящее участие партии, повсеместны; при этом реальные особенности ситуации (например, то, что враг личной персоной в городе был как бы невидим и неощутим, а сражаться приходилось с собственной личностью, разрушаемой голодом и ужасом) фактически стираются ради властвующих нарративных схем» (с. 12). Очевидно, что «вынужденность» не отменяет подвига, и все ленинградцы самим фактом своего существования участвовали в войне и победе. Другое дело, что если война кончилась победой, то блокада Ленинграда в каком-то смысле продолжалась: слишком травматичным был ее опыт, а множество оставшихся в живых свидетелей так и не получили права голоса в послевоенной советской действительности — «Блокадные нарративы» хотя бы отчасти позволяют им дойти до нас.

Думается, что широко распространенный подход, при котором противопоставляется память о блокаде и ее отражение в исторической науке, бьет мимо цели. Работы Сергея Ярова (чьей светлой памяти и посвящен сборник) показывают принципиальную возможность осмысления историком блокадных нарративов, где они использованы как источник по истории памяти. Авторы «Блокадных нарративов» сходятся на попытке реконструкции не столько истории, сколько памяти, выбирая из двух разных репрезентаций прошлого.

Комментарии

Самое читаемое за месяц