В преддверии гибели

То, что публикуется, — последнее слово Николая Ивановича Бухарина. Вернее, последнее открытое слово из произнесенных им, ибо пройдет меньше двух лет и начнется тот самый квазипубличный процесс.

Публицистика 30.05.2012 // 2 056

Вопросы истории естествознания и техники. — 1988. — N 4. — С. 4-9

То, что публикуется, — последнее слово Николая Ивановича Бухарина. Вернее, последнее открытое слово из произнесенных им, ибо пройдет меньше двух лет и начнется тот самый квазипубличный процесс, на котором он будет говорить страшные не-свои слова, но в чем-то все-таки похожие на свои, а где-то — неожиданным прорывом отрепетированного сценария — и вовсе почти свои, совсем вроде бы свои слова…

А до того была счастливая и тревожная парижская весна 1936-го, а за ним блаженное памирское лето: встреча с нетронутой человеком природой, отдых — страсть — охота. Между его Парижем и его Памиром любимая женщина родила сына. Бухарину было 47 лет.

Он не ощущал груза прожитых годов. Выражение «вторая молодость» не кажется здесь неуместным. В нем не было ничего от отставного вождя снедаемого честолюбием и тоской по утраченному положению и былой славе Суженное поприще он воспринимал хотя, вероятно, и не без горечи но вместе с тем и как возможность остаться и даже заново быть собою. Скромная должность заведующего научно-исследовательским сектором ВСНХ, а затем Наркомтяжпрома вводила его в обширный круг деловых проблем, оставляя место и для теоретических штудии и прогнозов, затрагивающих грядущее науки и ее место в обществе, которое он не только по привычке называл социалистическим. Чем ближе к середине 1930-х, тем дальше отодвигались в его внутреннем мире вчерашние споры, проигранное сражение за нэп, капитуляция, к которой он был приговорен большинством функционеров и собственной приверженностью к единству партии во что бы то ни стало.

Действительность требовала признания, и он шел навстречу этому требованию не только потому, что даже лояльное полупризнание исключало участие в жизни, которой он отдался с юных лет. Нет, тут в нарастающей степени участвовала и его добрая воля. Доброй волей было содружество с Орджоникидзе, чьим подчиненным он теперь стал. Доброй волей был и редактируемый им журнал с длинным названием, которое в обиходе заменилось почти нежной аббревиатурой «Сорена» («Социалистическая реконструкция и наука»). Доброй волей была активная деятельность в Академии наук, где его ввели в члены президиума и сделали — в 1932 г.— первым директором нового института: истории науки и техники. А после речи на XVII съезде ВКП(б), покаяния, пронизанного пафосом принятия действительности, какова она есть и какой ей еще предстоит стать, развивая себя же, после этих январских дней 1934-го в которых даже самые прозорливые не смогли бы угадать (в буквальности и в масштабе!) ни 1 декабря, ни тем паче все, что будет потом сначала косящее отдельные жизни, а затем, после летнего рубежа 1936-го вылившееся в многомесячную оргию пыток и убийств; после этого «триумфального» съезда, где он, Николай Иванович Бухарин, предварил заключительную здравицу своей речи — в честь «фельдмаршала пролетарских сил, лучшего из лучших — товарища Сталина» — призывом «Долой дезорганизаторов!»; после этого банального и таинственного, ликующего и обреченного января, к которому еще и еще будет возвращаться историк, он, Бухарин, получил в свои руки одну из двух главных газет, на сей раз, однако, не «Правду», которую редактировал с 1918 по 1929, а «Известия», и весь темперамент своей «второй молодости» вложил в эту, свою газету, стараясь, и не без очевидного успеха, сделать ее и по смыслу, и по форме средоточием культурных сил, органом ума и гуманности. Остается добавить участие его в выработке новой Конституции. Приписываемые ему слова, что он написал проект ее «от первого до последнего слова», являются по меньшей мере недостоверными Но он не был и просто голосующей единицей среди членов конституционной комиссии, как, впрочем, и некоторые другие из ее членов. Его роль в качестве автора раздела, посвященного гражданским правам, лучшего в проекте Конституции, была если не решающей, то в высокой степени важной. А то, что лавры творца достанутся «лучшему из лучших», он не только заранее знал, но и так же, как все остальное, принимал за неотъемлемую часть собственной жизни по доброй воле — и с неутраченным вкусом к тем счастливым минутам, которые доставляет человеку найденное слово или запомненная глазом красота пейзажа…

Испытывал ли он, оглядываясь вокруг и задумываясь над будущим, угрызения совести? Не смею брать на себя ответственность за любое предположение. Об этом может сказать лишь один человек на свете, к счастью, оставшийся в живых. Но, полагаю, что и она, женщина из страны Память, не сумела бы ответить на этот вопрос простым «да» или столь же простым «нет». Ибо на этот вопрос вообще нельзя ответить просто.

Вот уже выходят в свет воспоминания Анны Михайловны Лариной, и читатель сам прикоснется к «живому веществу» времени, от которого отделяют нас считанные десятилетия и — пропасть с перекинутыми через нее шаткими мостками. Я желаю этому будущему читателю пережить то потрясение узнаванием, какое пережил я, читая страницу за страницей из школьных тетрадей, исписанных ее недрожащей рукой.

…Не открытие вроде: каждая эпоха преломляет себя с большей отчетливостью и резкостью в отдельной судьбе, чем тогда, когда о ней говорят чохом, усредняя помыслы и поступки. Правда, есть эпохи, обладающие склонностью усреднять. Задним числом эпохи эти способны вызвать у потомков удивление, а порой и отвращение. Но даже в том случае, когда это чувство заслуженно, оно не должно мешать пониманию, обойтись без которого не сможет ни одно поколение, если оно не желает попасть в еще горшую беду.

Раскрываешь книгу Стивена Коэна «Бухарин и большевистская революция. Политическая биография» (русский перевод Е. и Ю. Четверговых) и задерживаешься, еще до вчитывания в текст, на образах главного лица этого исторического повествования, каким в разные годы запечатлел его фотообъектив. Два снимка, на которых без подписи его не узнаешь: старый дагерротип гимназических лет, он с братом и отцом— известным в Москве учителем математики, и, предположительно, последний, на суде, в профиль, с остатками волос на затылке, с неживой отечностью лица, с чем-то отдаленно напоминающим улыбку, скорее — судорогу улыбки, которая когда-то была едва ли не самой заметной чертой его лица, неизменно юного при всех переменах настроения и состояния.

«Любимец партии…» А за что, собственно, — не просто чтили, уважали, даже любили, а больше: «любимец…»? За особую остроту мысли? За задиристость в спорах, не переходившую, однако, на «личности»: в те оскорбительные намеки, без которых редко обходится человек, вовлеченный в политическую борьбу? За отходчивость, за легкость в признании ошибок, что тоже, хотя и красит человека, но не очень вписывается в образ политического деятеля либо, попросту, мешает ему быть или долго оставаться таковым?

Вспоминаются слова умного Николая Устрялова, того знаменитого сменовеховца, который вернулся домой, в Россию, когда уже отгремели внутрипартийные баталии, в коих каждая из сторон «стреляла» им в противоположную,— вернулся, тоже, на свой лад, согласившимся с действительностью, печатался в «Известиях» и разделил судьбу с редактором их… но не этого, финального Устрялова, а еще зарубежного, эмигрантского, середины 20-х годов, припоминаются слова: «Апостол Петр трижды отрекся от Христа, но все же он вошел в историю христианства как апостол и учитель. Бухарин трижды отрекался и не раз еще будет отрекаться от своего лозунга “Обогащайтесь”, но все же он войдет в историю революции как творец этого лозунга». Признаюсь, не прямо из Устрялова извлек эту выдержку, а из сборника «Организованный капитализм» (М., 1930): дискуссия в Комакадемии — коллективного разоблачения еще одной ереси Бухарина, от которой он также отрекся (в той же речи на XVII съезде). Но еще до того в указанном сборнике оратор, недурной экономист и, по воспоминаниям знавших его, добрый человек, процитировав Устрялова, закончил свое выступление так: «Тов. Бухарину придется напрячь все усилия для того, чтобы этому злому предсказанию классового врага не суждено было сбыться».

А они все-таки сбылись, эти предсказания, хотя не вполне по Устрялову и не в согласии с упомянутым оратором. Не так и не этак.

Апостол Петр, как известно, избежал участи своего учителя. Его не распяли. Николая Ивановича Бухарина обошла судьба учителя — немое бессилие изменить роковой ход событий. Его, Бухарина, сома могла бы еще долго жить. А дух? Готов ли был он к тому, что его ждало, тщательно подготавливаемое шаг за шагом: внутренняя тюрьма НКВД, судилище Ульриха — Вышинского, пуля в затылок, «всенародные» проклятья и долгие годы ожидания посмертного возвращения в жизнь тех среди которых он жил, потому что быть среди, других не мог бы, даже зная о ждущем его конце?! Согласно молве, он написал кровью на стене камеры: «Коба, зачем тебе нужна моя жизнь?» Не исключено, что это не больше чем легенда. Но именно легенда, свойство которой- «сочинять» действительность, угадывая в выдуманных поступках характер—смысл человека. И впрямь: на что мог надеяться Бухарин, взывая к «Кобе»? Может, и не надеялся. Может, не отчаяние подвигло его на «это», а удивление. Апостолы чаще всего простодушны. И бухаринскую наивность потомок вправе отнести к тем немногим проявлениям человечности, против которых оказались бессильны изощренное коварство и точная в своих ближних расчетах «антропология» Сталина, достигшая своего высшего торжества накануне развязки, в которой миллионами погибших — в бою и плену — народ спас себя и вознес его до небес.

И все-таки не уйти от вопроса, жгущего сегодня больше даже, чем вчера в 60-е, в изначальную пору нашего освобождения от вынужденной и добровольной лжи, — кем же все-таки был ничего не «умышлявший» против Сталина Бухарин, Бухарин кануна своего ухода из жизни: невинным виновником надвигавшегося кровавого смерча или человеком пережившим последнюю из катастроф — неисполнимую по самой сути попытку очеловечить сталинский результат, из обновленного единомыслия и неизменно-примерного партийного поведения соорудив (вместе с другими: врозь, но вместе!) фундамент этому очеловечиванию?… Вопрос ждет продления и заострения. Потомку дозволено не принять «или», заменив его знаком равенства. Но то, что дозволено — скажет уцелевший человек Тридцатых, — надо еще и заработать собственной судьбой.

Кто их — былых и будущих — рассудит?

«Личные судьбы — не только отражение общих, они и преддверие их. Суровая правда истории: жертвы ответственны, особенно если они добровольно взяли на себя ношу лидерства, руководства. Мозг тоже ответственен, и нравственность мозга — не пустой звук». Я позволил себе процитировать самого себя (свое «Письмо американскому коллеге» 1978 г.) лишь для того, чтобы вступить в спор с собою же. Я не отказываюсь от этих слов. Но пройденные годы и свежий жизненный опыт, размышления над судьбой ответственных поколений (а бывают без-ответственные?) заставляют меня сегодня внести исправления в сказанное тогда.

Исправления не относятся к главной мысли письма: гибель Бухарина — эпилог поражения Ленина. Эта мысль сохранилась и стала предметом моих уединенных занятий… Стало быть, начало начал — в ответственности Ленина? Можно спросить и так, только не походя, со снобистской уверенностью в собственной правоте, которая отвращает меня от иных из современных витий, на безопасных изобличениях которых даже на расстоянии виден штемпель «разрешено».

Правда о прошлом ищет достойного выхода. Тонкая, едва приметная «штука» — интонация — ныне больший залог будущего, чем сами слова. Ибо пришло, наконец, время вопросов. И вопрошание (понял я в нелегкие «диссидентские» годы) не менее ответственно, чем порыв осуществления идеала любой ценой. Оно — вопрошание — также требует жертв. И память сулит по меньшей мере бессонницу. Но еще есть спрос сильнее иного — спрос справедливостью… Что мог изменить в судьбе Бухарина Иван Алексеевич Акулов, бывший заместитель Ягоды, бывший прокурор СССР, но еще живой и не-бывший, а обладатель высокого государственного поста,— человек, который на приснопамятном февральско-мартовском пленуме осмелился подойти к Бухарину, окруженному враждой и молчанием, и сказать ему всего три слова: «Мужайтесь, Николай Иванович…»?! Ничего изменить не мог. Как не мог изменить ничего и другой человек, молча пожавший ему руку, — Иероним Петрович Уборевич, тогда один из высших военачальников СССР, а вскоре один из «особо опасных государственных преступников». И он ничего изменить не мог. Двое из многих десятков, за которыми сотни, тысячи, ждавших (не зная) своего часа. И что же — подстричь их всех под одну гребенку? Развести в стороны, поскольку все-таки разными были они и до и после? Разными судьбою и равными в несмываемой ответственности перед теми, кто только народился, и теми, кому еще предстояло появиться на свет божий?!

У нынешних поколений свои напасти. Другие, но свои. И им еще предстоит научиться ответственности, которая будет также другой; не преувеличим, сказав,— выше той. Свободной от опаснейших из иллюзий: догмата единственного пути.

Николай Иванович Бухарин не был свободен от них. Но он не был и безликим рабом иллюзий, вельможным блюстителем догмата. Пока он еще оставался собою, «пепел Клааса» стучал в его сердце. Это была страсть антифашизма. Во имя нее он готов был принять все результаты окаянных Тридцатых, поелику выражались они в мощи, в металле и киловаттах, в стахановских рекордах; в красноармейских штыках… и в сталинском «фельдмаршальстве». Да разве он был один? Разве не этот же «пепел Клааса» будил дух и усыплял дух, открывал глаза и слепил взоры европейских интеллектуалов, ждавших погибели Гитлера от той же Магнитки, от тех же штыков — и от того же «фельдмаршальства»?

Документальное свидетельство этому — публикуемый текст. Внимательный читатель заметит, разумеется, что тут ни разу не упомянуто имя Сталина. Он (читатель) оценит, надо думать, и корректность, с какой, обращаясь к парижским слушателям, Н. И. Бухарин говорил о преимуществах социализма, воплощенного в СССР. Есть и более тонкие, а вероятно, и более существенные черты этого текста. Я имею в виду его лексику, которая не то чтобы отменяла классические марксистские понятия (и противопоставления!); нет, не отменяла и даже не притязала на это. И тем не менее и в утвердительных пассажах ощущаются контуры проблематики, выходящей за себе же установленные пределы. Зачатки вопросов — эмбрионы сомнений. И «восстановление человечества» — один из таких зачатков, как и характер полемики против абсолюта самобытности, и многое другое (см. крайне интересные, на мой взгляд, комментарии С.С. Неретиной). Это перечисление — отнюдь не попытка указать читателю, что хорошо и что не очень с чем солидарен я, а с чем нет. Анализ чересчур серьезное дело, чтобы им заниматься в вводном слове. От одного лишь соблазнительного самообмана хотелось бы предостеречь читателя. В публикуемом тексте напрасно искать пресловутые аллюзии. В нем нет ничего потаенного, как не было его ни в статьях Бухарина «известинской» поры, ни в его речах того же времени, включая знаменитый доклад на писательском съезде. Непросто досталось ему это, новой эпохи, согласие с собой. Тяжко досталось, но иным — закрытым, расчетливо иносказательным, говорящим на своего рода либерально-коммунистическом «новоязе» — он просто не смог бы быть. Таков уж удел «обыкновенно»-незаурядных, незаурядно-слабых людей. «Слабыми» их, правда, именуют на языке уже не существующего Мира, который лишь в последнем счете воззвал к отпору и «слабых» — там, за кордоном, воззвал и тех, кто еще пел отходную своей — «буржуазной» — цивилизации.

…Когда Николай Иванович Бухарин, заточенный в Лубянку, писал последний труд — «Фашизм и деградация культуры» (труд, от которого, говорят, не осталось ни листка, — да и к чему он был «лучшему из лучших»?!), человек, который приложил руку к редактированию перевода парижского доклада, Андре Мальро, переплавлял в слово пережитое им в небе и на земле Испании. Много позже он скажет историку Жоржу Сориа, что поколения конца нашего века в трудом представят себе, чем был антифашизм Тридцатых. Но в 1937-м, когда Мальро посвятил «товарищам по Теруэльскому бою» роман-эссе «L’Espoir» — «Надежда», он так не думал. Он надеялся, что человеку доступно прорвать кольцо человеческого удела, пока и поскольку человек жив. Жив даже мертвым.

В этом романе есть страница, которую я читаю сегодня как лучший из возможных некрологов Николаю Ивановичу Бухарину, хотя речь там идет о гибели одного из могикан испанской битвы. («Как регулярная авиация мы перестали существовать»).

«За руки и за ноги летчики снесли мертвеца в бар… Так как Марселино был убит пулей в затылок, на нем почти не было крови. Несмотря на трагическую неподвижность глаз, никем не закрытых, несмотря на мертвенный свет, лицо было красиво… Складки и мелкие морщины исчезли вместе с тревогой и мыслью, и перед этим лицом, с которого жизнь была смыта хотя открытые глаза и кожаный шлем свидетельствовали о воле, Маньен думал о только что слышанном, столько раз в разных выражениях слышанном в Испании: только через час после смерти из-под маски начинает проступать подлинное человеческое лицо»

У нас, в нашей России, для этого потребовались многие годы. Хочется верить — отныне станет иначе: правда о человеке будет сопутствовать человеку при жизни, ограждая его призвание быть собою и она же эта правда, не покинет человека вместе с жизнью, передаваясь наследникам и не оскорбляя их ни сквернящими, ни славословящими мифами о тех, кто был так не похож на потомков.

Темы:

Комментарии

Самое читаемое за месяц