Классика и мы

Статья памяти Инги Баллод, опубликованная в пятом номере журнала «Октябрь» за 1990 год.

Публицистика 13.06.2012 // 2 146
© Vittorio Pandolfi

Октябрь. — 1990. — N 5. — С. 171-189.

Памяти Инги БАЛЛОД

Послесловие, перенесенное в начало

Тексту, который ниже, исполнилось больше десяти лет. Нужен ли он сегодня кому-либо, кроме автора? Это всегда щепетильный вопрос. Желаемое «да» теснится многими «нет», среди которых самое необидное — движение времени, обилие перемен, отодвигающих даже сравнительно недавние события за кулисы памяти, чтобы одновременно извлечь оттуда на сценическую площадку ожившие призраки, тени былого. Современная ностальгия по прошлому особенно склонна к таким перемещениям, и эта склонность нередко и все чаще, по умыслу и без оного, подменяется выборочным возвратом назад — со своими полускрытыми табу и скоропалительными прозрениями, которые только по видимости сближают читающих (и смотрящих) с той «незнакомой землей», где обитали их предки. Как бы не угодить невзначай в эту избирательную память.

Но как раз внутреннее отталкивание от нее, от ее выборочности, разорванности и раздерганности и явилось тем решающим мотивом, который побудил меня вернуться к написанному в горячке чувств и мыслей, обгонявших друг друга и оттого придающих этому тексту вид, довольно загадочный ныне даже для меня самого. То ли это бесконечный, с перерывами ночной монолог, то ли односторонний разговор с другими, притом сугубо разными другими, с какими хотелось не только и даже не столько спорить, сколько объясниться, невзирая на то, что у иных из этих разных, вероятно, не было (да и нет) встречного желания. Откровенность без расчета на откровенность — это в недетском возрасте, разумеется, странно. А так как эта странность наверняка затруднит читателя, то я хотел бы ему вкратце рассказать, при каких обстоятельствах моей и общей нашей жизни родились эти разросшиеся заметки на полях давнишней и по нынешним меркам незначительной схватки.

Надо бы изложить все по порядку, но что-то мешает сейчас это сделать. Тут и тоска, и память об уже ушедших — и еще нечто, вызывающее образ детских лет: жюльверновскую бутылку в море, обросшую тиной и ракушками, просолоневшую от дальних странствий. Что там, в этой бутылке? Весть о пропавшем? Последние слова гибнущего, кому, вероятней всего, уже нельзя, уже поздно помочь?.. Однако то, что именуют совестью, а может, также и страсть вмешаться в неумолимое, оспорив его, подталкивают: спеши на выручку! скорей, скорей!

Моя бутылка совсем не вековой давности, но вода времени, просочившаяся внутрь, уже порядком попортила текст. И оттого читается он отдельными фразами, словами, междометиями. Догадываешься, что речь идет о «дискуссии», мелькает таинственное «ЦДЛ», и даже дата сохранилась, наводящая на недобрые ассоциации. Одно за другим возникают: «…Объединение критиков и литературоведов», «Классика и мы», «Председатель — Е. Сидоров», «Вступительное слово — П. Палиевский», а сверху: «21 декабря». Проверки ради смотришь в лупу: нет, действительно так — этот день этого месяца, столь памятный по еще не истлевшим календарям и прочей отечественной атрибутике. Так ли захотелось устроителям либо просто сошлись дата с намерением обсудить «художественные ценности прошлого в современной науке и культуре», так оно или иначе, но из совокупления даты и темы (позволим себе предположить это в иносказательном смысле) и народилась дискуссия, какая в иных местах именуется «творческой», в других — «экспериментальной» («Нам позволили ее провести, так как хотят посмотреть — способны ли мы на такую дискуссию, зрелые ли мы». Кто «хочет» — не прочитывается, а может, там и не требовалось сие, и так было понятно, но имя говорившего — почти всеми буквами: «Ф. Кузн…в»). А дальше, слова, слова, слова, складывающиеся в строчки: «Как бы ни относиться к 30—40-м годам с политической точки зрения, но следует помнить об историческом повороте к русской классике, который произошел именно тогда. Был, по-видимому, написан самый великий роман XX века «Тихий Дон». Писал Булгаков, да, да, я подчеркиваю — писал и написал, это гораздо важнее, чем напечататься». «…Именно в 30—40-е годы и произошло слияние классической традиции с народной культурой». И еще — об «авангарде»: «Новый метод — умелый захват общественного мнения. Умелое применение к власти, кнут и пряник…» (Расшифровываешь и смекаешь: раз в эти 30—40-е на смену «авангарду» пришла классика, «именно тогда» слившаяся с народной культурой, то, стало быть, ушли за ненадобностью и «захват общественного мнения», и «умелое применение к власти, кнут и пряник…»)

Судя по расположению в тексте, упомянутые мысли принадлежат автору вступительного слова. А дальше — пестрое, но равно «творческое» и «экспериментальное»: «Мне не интересно, какой национальности были Мейерхольд и Татлин… Я не за то не люблю Мейерхольда, что он еврей (Реплика из зала: «Мейерхольд — немец!»)… мне не интересно, какой национальности те режиссеры, которые извращают русскую классику…» «Сидоров: Ты не можешь судить об этом, Вадим. Признайся, ведь ты не ходишь в театры. Кожинов: Я не хожу, но моя жена недавно пришла с постановки Эфроса вся заплаканная от того, что этот режиссер сделал с Чеховым…— а от театра до нашего дома 15 минут ходьбы, у нее вот такие слезы катились…» И после обрыва (то ли кто-то перебивал с места, то ли вода, что в бутылку просочилась, сделала свое дело): «Недавно я рецензировал работу, посвященную испанской литературе XVIII века. Там было написано, что в этот период был разгул реакции, поэтому мало хороших писателей и нет великих произведений. Но, между прочим, в это время в Испании было тихо и спокойно, правил какой-то король. А вот XVII век в Испании как раз и ознаменован страшными насилиями, но в это время были Сервантес, Кальдерон, Лопе де Вега». (Иной читающий сейчас, спустя десять «застойных» и «перестроечных» лет, может, и вскричит: вот они когда начали… А я, разбирая тот отрывочный текст, признаться, даже не озлобился, подумавши: тут-то бы и быть настоящему спору — и о человеческой трагедии вообще, и о том, отчего в ней так часто самое высокое приходится на времена обвалов и падений, и наши собственные «страсти-мордасти», в этом свете рассмотренные, многое бы нам разъяснили.)

Но дальше, строчка за строчкою из уцелевших. Смотришь, не одни ведь ретрограды, захватившие инициативу, в атаку тогда шли, была и «активная оборона». Была, была и оборона, правда, бескровная и не шибко активная, а уж о «контрнаступлении» и говорить не приходится, не было его, поелику и плацдарма для него не нашлось… Разбираю, переношу на лист; «Палиевский — критик талантливый, я люблю его читать. Но мне кажется, что разговор у него был зашифрован… Зашифрованы были прежде всего нападки на Маяковского… Сказал бы честно о желтой кофте. Я был у мамы Маяковского, она мне сказала, что Володе не в чем было выступать и из куска старого занавеса соорудили пресловутую желтую кофту… А в действительности он с юности был истинным большевиком». А вот из другого говорящего: «Мне интересно читать Палиевского, нас объединяет общая страсть к рыбной ловле… А в его сегодняшнем докладе меня поразила робость. Нежелание определиться на площади». Впрочем, не произвол ли так — кусками — цитировать? Но бутылка ведь; к тому же и другие строки у тех же ораторов расшифровке поддаются — и уверенные строки и даже оптимистические. У второго из ораторов, например, концовкою: «Я пришел сюда с ощущением великолепно меняющегося времени (год 1977-й,— М. Г.), времени, которое дает разным режиссерам, вне зависимости от состава их крови, право по-своему ставить классику. Времени, когда повернуло на «ясно», когда все хорошо! И в такой момент докладчик, к моему удивлению, бросает в зал некий мрачный литературный SOS». И еще — у первого из тех двух ораторов, что от «зашифрованного» Палиевского открещивались: «Среди левых на Западе распространено представление, будто патриотизм — последнее прибежище негодяев. Против него всегда выступала русская культура». Тут уж, согласимся, вполне хорошо, не правда ли? Так откуда же тоска, не только тогда меня охватившая, но и ныне, в совсем будто иной год?

Она, тоска эта, не от слов и даже не от отдельных знаков смысла либо безсмыслия, а от склада этих слов, от их звучания, от рекущих уст. Конечно, по былой мерке, той, с которой в жизнь вступил и в ней существовал многие годы, по той мерке все ясно: кто здесь ретроград, кто прогрессист. По той мерке — да. А если и сама мерка сдала, треснула и от нее отваливаются уже не какие-нибудь второстепенные слова, а корневые, заглавные? На чью сторону встать? И может, этот «мрачный литературный SOS» именно тем, что SOS, оказывается ближе мне, хотя и из вовсе не близких уст раздался?

И одно место из того текста особо запомнилось. Оно даже не место, а вопль, и хотя на бумаге вопль от шепота не отличишь, но именно таким оно врезалось в память, отделяясь и от натужных громкоговорящих, и от вслух отмолчавшихся. «…Начиная с первого выступления, меня начало трясти. Второе было продолжением первого. Если эту линию не прервать, то третье будет чудовищным… Ваша воинственность замешена на чем-то дурном… Опасно, опасно играть такими вещами. Я молюсь на наше время за то, что оно перестало играть такими вещами». Помогли ли ему (и нам) эти молитвы, смахивающие на заклинание, на самовнушение? Сегодня вроде бы и ответить нетрудно. И в ответ войдет судьба молившегося, злокозненная судьба, какую также в одну рубрику не загонишь. Этот человек не знал тогда, что ему осталось жить считанные годы! Имя его уже упоминалось выше, он тот самый режиссер, с постановки которого жена другого, ныне весьма активно существующего оратора, уходила, не прерывая рыданий в течение тех пятнадцати минут, какие отделяют их дом от театра… И его, того режиссера, речь, речь-стон, звучащая ныне как завещание, она для меня где-то рядом с тем «мрачным литературным SOS», и это уже не он, покойный, а я, еще живущий, спрашиваю: отчего же рядом, а не вместе — стон и SOS?

Понимаю, что никак им вместе не быть, но почему-то вопрос этот не уходит, бередя старое, незаживающее. Оттого бутылка в море — не игра, а всерьез. Как весть о пропавшем, кто не дождался спасения. Как боль за тех, кому грозит гибель заживо… Что остается сказать? Хотя я слегка сократил прежний текст, но изменить его строй, его лексику уже не в силах. Не в силах очистить его от темных мест, будто закодированных ссылок на события и людей. Доверься, читатель,— не от цензуры спрятаны они. Так писалось. Писалось как раз для внецензурного свободного московского журнала, который назывался «Поиски». И «сей журнальный лист», упоминаемый в начале статьи, это именно поисковский, тогда преследуемый, с уже заведенным на него уголовным делом…

Вероятно, столкнувшись в тексте с «блаженным академиком», читатель без труда опознает в нем Андрея Дмитриевича Сахарова, уже ушедшего от нас, уже потерянного нами, но боюсь, что в «безумном генерале» не все узнают отбывшего также на тот свет замечательного человека наших Шестидесятых — Семидесятых — Петра Григорьевича Григоренко. Впрочем, уверен, все станет на свое место — раньше или позже. И никого не удивят, например, слова о Лобном месте, ставшем «заново — из музейного историческим». Демонстрация 25 августа 1968 года, устроенная там, напротив Спасских ворот, в честь Александра Дубчека и его сподвижников, устроенная несколькими женщинами и мужчинами, будет отмечаться вселюдно как символ неутраченного гражданского достоинства, как один из предвестников нашей общей победы — над страхом и над бессилием. Да оно к тому и идет, мучительно, правда, но идет, — разве не так?

Сегодняшний день подстрекает: исключи неоправдавшееся, риторические вопросы с мрачным оттенком. Ведь тот «безумный генерал», что не проторил дорогу крымским татарам к домашнему очагу, все-таки достиг этого, хотя и посмертно. А Дело «блаженного академика» дало и всходы, и даже зрелые злаки уже при жизни его: и «холодная война» (с ядерным запалом!) пошла на убыль, и опустели лагеря, предназначенные для узников совести. К чему же те строки в тексте, публикуемом спустя годы? Соображение очевидное: вымараешь одно, подчистишь другое, и уже не тот текст. Быть правщиком собственного духовного опыта, каков бы он ни был,— роль незавидная. Но есть и доводы посильнее. Когда к жизни возвращаются ее права, не дремлет и смерть, обновляясь на свой лад. Я не о естественной смерти, даже если приходит она досрочно, тяжко раня сознание живых. Я о смерти-убийстве, об основоположном грехе. Человек — убийца отроду, но и человек он — в меру того, что превозмогает заложенное в нем. Не единым разом, а эпохами, поколениями, работою духа. Превозмогает, ибо не защищен от возвратов. Ныне в самом разгаре — и новый возврат, и новый труд превозмогания. Везде, и у нас дома также. У нас сегодня в особенности.

И оттого порыв — предать гласности старый текст. С нескромным желанием: может, то, что мучило меня в конце 70-х, найдет отклик не только в согласных со мною, но и в несогласных. Хотя бы в одном из них.

К первоначальному тексту я добавил лишь посвящение — Инге Баллод. Она была мужественным журналистом, неутомимой защитницей гонимых людей. Я убежден: проживи она еще немного — полностью раскрылось бы и ее писательское дарование. Была она настоящим другом. Ей нравился этот текст. А так как она была редкостной жизнелюбкой, она убеждала меня в самые тяжкие годы: поверьте, время придет, вас напечатают и поймут. Я не уверен в последнем. Но лучшего способа отметить память Инги, чем посвятить ей эти страницы, у меня нет. Отпущенные же сроки сокращаются.

30 января 1990 г.

Для иного наблюдателя все явления жизни проходят в самой трогательной простоте и до того понятны, что и думать не о чем… Другого же наблюдателя те же самые явления до того иной раз озаботят, что (случается и даже нередко) — не в силах, наконец, их обобщить и упростить, вытянуть в прямую линию и на том успокоиться,— он прибегает к другого рода упрощению и просто-запросто сажает себе пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами разом. Это только две противуположности, но между ними помещается весь наличный смысл человеческий.
Ф. Достоевский

Александр Иванович Герцен!.. Разрешите представиться… Кажется, в вашем доме… Вы как хозяин в некотором роде отвечаете… Изволили выехать за границу?.. Здесь пока что случилась неприятность… Александр Иванович! барин! как же быть?! Совершенно не к кому обратиться!
О. Мандельштам

Припоминается, что Россия реалистическая страна.
П. Палиевский

Вспыхнул и отшумел спор, который, впрочем, не спор. Спор — значит спорящие налицо, а где они? Нынче — где? То есть вроде бы есть: о двух ногах и с речевым аппаратом без выраженной патологии. Но спорящие ли?

Не узнавши, как продолжить? Однако что, собственно, и узнавать?

И без того известно. Ежели диалог, то две стороны, сторона же — это люди, у каких на лбу не написано: «прав», «не прав». Без инаких, несхожих к чему и сам спор, тот ли, этот ли? Можно и без залы для поисков, и без журнального листа с той же целью. Flo это только так, прибаутки вроде: ни залы, ни листа. Поелику без них никак; для спора также пристанище нужно, и для самого спора, и для равенства в споре. Одно дело самому себе доказывать, самого себя спрашивать, и совсем другое — вслух, разные голоса в ответ различая, голоса и доводы, голоса и сомнения. Но как раз тут у нас и неувязка. Зала-то есть, и не одна, но не для разных голосов, и выходит, что чистый мираж она, и даже в таком, самом что ни на есть привилегированном месте, как знаменитый Союз при Литфонде, где допускаются и «экспериментальные дискуссии», и иные эксперименты, спланированные и вовсе бесплановые, почти самозваные,— так и там мираж, именно там-то и мираж.

И оттого сей журнальный лист, пожалуй, единственный немираж, чреватый… и обязывающий. К прямой речи, к открытому забралу. И, к будто противоположному, перо само выписывает — к терпимости.

Но — нет. И не потому, что не наше это дело, не так воспитаны: пора б и подвоспитаться. По совсем иной причине — мало этого. Вчера вроде достаточно бы было, если б было, а сегодня смотришь — недостаточно, и недостаточность эта — капкан из самых скрытых, самых коварных.

Уступить бы рады, но что и ради чего?

Согласиться всем нам, чего бы лучше,— но на чем?

Однако при чем тут все-таки действо, разыгранное на подмостках ЦДЛ? По всему видно, не дискуссия, не диалог, даже не сшибка ответов, а уж о вопросах и говорить неуместно. Не то занятие, не те слова. Развлечение в кругу избранных, маленький светский скандальчик, не первый и не последний дебош «у Грибоедова», неизвестная главка из романа блаженных Тридцатых годов, столь милых сердцу Петра Васильевича Палиевского — разве не так? Разве больше, чем эпизод, на какие особенно щедра наша публичная жизнь? И шум-то из-за чего?

…Классика и мы. Вечная тема. Вечная, а по нужде и дежурная. Неизменные страсти, которые, впрочем, и симуляцией их готовы стать. В самом деле — что более относительное из безоговорочного, чем классика? Назад глядя — в единственном числе сомкнутая в общий ряд (слева направо, справа налево — равняйсь!). Но так ли? Факты вопиют — не так. Чужие факты и свои, свои даже больше: виднее, больней. Пушкин и Тютчев — идиллия? Знаем, что нет. И недоумеваем: что помешало им быть «современниками»? Возможно, в самом вопросе ответ. Пришла пора совпадений во Времени — пора небывалой близости. Потомков с предками. А стало быть, и предков друг с другом…

Так и породнились сегодняшним днем Пушкин с Тютчевым. И разве только они? Школьник не спутает: Достоевский со Щедриным и жили, и писали в одно и то же время. Но чем измерить их родство в противоборстве? Темами, «предметами» или силою сердечной и умственной боли? Взаимными прозрениями или также взаимным бессилием ответить на конечные вопросы, а еще — и всего больше — невозможностью уйти от них, конечных, раздробив на сиюминутные, частные, прикрепленные к своему стану, обособленные «своей» Россией?

Сквозь весь Девятнадцатый к Двадцатому — великие односторонники, каких не знала, вероятно, ни одна из человеческих цивилизаций. Великие односторонники, разбившие душу и ум о непостижимость целого, что лишь значится отечеством в отечественных границах, на деле же и шире и дальше… Но не до безграничности ведь, а если и в самом деле — без границ (вся человеческая вселенная!), то как постигнуть ее, безграничную, чтобы не потерять ее же — в людях: читающих, внимающих, способных внять (не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра); а вместе с ней — не потерять бы ненароком и себя, а с собою… опять-таки ее, все-таки ее — ту Россию, какой несть числа в верстах и людях, великую и страшную, близкую и чуждую, узнаешь ли наперед — кому она ближе, кому чужей?

Размолвки, разрывы, одиночество, секты, вражда… Что породнило Блока и Мандельштама, Маяковского с Есениным — смерть или также последнее слово перед смертью, последние муки слова, и снова неподвластность смысла, и вновь — измены его?
И потому, и вопреки сказанному не классики. Классика. Из этих мук и различий — одна, единственная.

Так ведь и это не вполне так. Совсем недавно как будто на самом деле была она одной-единственной, сегодня же вновь в дележку пошла. Сегодня заново: чья она, классика? Спрашивается — кому принадлежит, а подразумевается— кому принадлежать не вправе.
И потому не случайность, не оплошность, не привычка к расхожим этикеткам: «классика и мы». В самую точку: м ы. И не в том загвоздка — жива ли она (будто может жить и ожить сама по себе), а в том — живые ли мы?

Как ответить, чтоб не соврать, даже наедине с собой (особая ложь, очень облегчающая ту, наружную). Даже наедине — как признать: не живые. Не мертвые и не живые. Посередке; временно ожившие — и середка эта на всю оставшуюся жизнь. Оттого, верно, и с классикой у нас отношения ни на кого не похожие. С одной стороны, любовь и почтение, можно сказать — без удержу. И к собственным, своей эпохи мертвецам отношение сильно улучшилось; даже совсем недавних, досрочно умерших — в классики, и без промежуточных возводящих инстанций. Зато с другой стороны… О, другая сторона эта велика и обильна, со множеством ликов и личик. Тут и сокрытие заговариванием, и забвение посредством телебюстов и юбилейных венков; и, разумеется, охрана. Охрану — к классике! Да понадежней! Анкетой, понятно, в таком деле не ограничишься, старшины сверхсрочной службы тоже не ко времени — огрубят да и сбегут при первой угрозе. Нет, здесь верные нужны, на верность испытанные. Тут… как не вспомнить невянущее: «прогрессивное войско опричников». Метлы в ход!!

Глядишь, и сама классика как-то изнутри сплачивается. Олимп тесен. Рука зудит — чистку бы там. Случайных, не по чину выдвинутых, не оправдавших доверие и просто несвоих — вон! Классике просторнее, и нам сподручней. Мы ей подмогли, она к нам на выручку, при случае и дубинкой сподобится стать. Притом не простой дубиной, опять-таки — не те времена. По нынешним она вроде без сучка и задоринки, всеядная, что ли, едва не универсальная: ею и «обыкновенный марксизм», и самое рядовое мракобесие, и оно же рафинированное, все в арабесках,— и те, и другие, и третьи пользуются, а иной раз и вовсе смыкаются в одну нестройную колонну.

А авангардизм, а модернизм, чем вам не дубинка? А их будто в ход не пускали, а если и не пускали в их настоящую силу, то все еще в нашей власти (коли власть — мы), надо будет — и запустим, самнистировав для того предварительно,— и тоже по темечку, по темечку. Может, и без летального исхода обойдется, но уж одним-то эти дубины и дубинки, классические и неклассические, ГОСТовские и самоделки, всегда наградить готовы: немотой.

Особенной — нашей. Говорим, а немые. Шумим, заглушая иной раз друг друга, а слов — человеческих — не слышно. Онемели на те самые слова, которыми бы к тому самому смыслу пробиться, какой вроде бы и наличный, но нет его. Присутствует отсутствием. Ухватили было, однако удержать ли, коли руки дрожат? А как не дрожать им, когда ум измучен и снова — все вопросы разом. Либо один, остальные в себя втянувший…

Подходит ли: что делать? Пожалуй, нет. Репутация у вопроса неважная. Делать что-то, разумеется, нужно, вот как нужно, но самое деланье под вопросом. Может: как жить? Так и жизнь уточнения требует, и не просто данная, а сама по себе — Жизнь. Скорее: кто мы такие и что же мы такое? Откуда — и зачем? Мы все. Здесь. И ответ будто рядом, совсем рядом с тем, чтобы «просто-запросто пулю в лоб», однако знаем, что не по-человечески это, против естества, и одним маршем к… «трогательной простоте», какой и вопросов этих треклятых не нужно, и слов особенных, на худой случай одними междометиями перебьется.’ Трогательная, она и есть немая.

Тогда решиться — и заговорить! В споре, спором!!

Спору приоритет, поскольку в спорящих нужда. Им — в «Доме Герцена» тот спор впрок и нам. Спор — переспоривание. Жизнь идет, продолжение следует. Так. Но…

Запах смущает. Чем-то смрадным, дурным потянуло. У обоняния своя память. И она нынче лихорадочно перелистывает календари назад. 1963-й? Эрнст Неизвестный, Манеж и Хрущев? Нет, пожалуй, страница не та, она сама не своим отрыгивает. Еще назад… 1952-й? 1949-й? 1946-й? Да, здесь. Мы на месте. Мимо не пройдешь. Чересчур много примет. Меньше, правда, много меньше крестов и безымянных могил, чем в 30-м, 37-м. Но скованных уст, но раздавленных душ, но сызмальства совращенных — меньше ли?

Последних особенно. Совращенных у порога так называемой сознательной жизни; тех последних, кто у нас сегодня кандидатами в первые, их черед подошел (закон природы!), а что без совести они (именно: не бессовестные, это уже второй очередью, и тут свой ранжир, а без совести — за неприложимостью ее, а раз неприложима, значит, и ненадобна, и это уже поголовное, непременное, селекцию направляющее), то опять-таки не их тому вина, а давнее, проклятое время виною. Оно — и Он. Он, что также был на пороге, своей ли смерти или общей — вселюдной? Впрочем, «46-й», «49-й» — лишь преддверие. Лишь вступление к «52-му», которому также бы быть прологом или уже развязкою?

Анафема Зощенко и Ахматовой, отлучение Василия Гроссмана — это все-таки лишь отработка сценария, репетиция главного акта. «Холодная война» — она ведь по самому зачину своему в горячую рвалась. Извне вовнутрь — оно вроде бы заметней (и надо было, чтоб заметней!). А изнутри вовнутрь — тут какова цель? Ждал пополнений Архипелаг. А может, уже и не сам Архипелаг, а особое, в новинку и в устрашение всем заполярное гетто? А может, и это мы говорим лишь потому, что дальше воображение нас не пускает, «экстраполируя» привычное; дело же шло к непривычному (даже для Него), к неподконтрольному — ни для кого в державе, ни для кого на свете.

Началось же, помнится, у нас с этого самого: «Классика и мы». И не на тех ли самых подмостках началось? Или ЦДЛ нынешний еще не отстроен был после безобразия, учиненного Коровьевым с Бегемотом, не оправился? Да нет — самый расцвет. Старые имена снова цвели, новые распускались, самое время препятствия цветущему убрать. И почему б, в самом деле, А. А. Фадееву не порадеть за обижаемый формалистами или даже антиреалистами, едва не масонами, Художественный театр? Гордость наша, наша классика, и если даже охромела, то позволительно ли было, вторя уже небывшему Михоэлсу, поддразнивать чайкой, якобы навсегда улетевшей со старого заслуженного морозовского занавеса? Что же касается способа, к которому прибег Александр Александрович, то тоже изобрел ведь не он, интеллигенты всех толков по сей день пользуются, когда на их мозоль наступят (или когда заветное слово надо произнести): «Москва, Кремль, Имярек». Куда выше? Потому и за последующее в ответе уже тот, кого выше нет, по крайней мере в наших пределах и в данный момент. В защиту же тогдашнего главы Союза писателей заметим, что и он, искушенный, вряд ли знал, чем окончится начатое уже не вполне им и для начала не столь уж незаурядное дельце, не слишком невыносимое для совести. Нет, скромное, частное. Всего лишь безымянная статья в «Правде» и посвящена-то была «одной» (!) группе театральных критиков.

Много ли? Не разбиваться ж в лепешку из-за нескольких, да еще, возможно, не вполне невинных? А дальше… дальше разверзлась инициатива снизу — правда, по спискам, спущенным сверху, но опять-таки не ордера же на арест спускали. То есть — не спускали сразу. Согласно обычаю нашему (а мы бережем обычай), и это действо эшелонировалось. С перерывами, чтобы перевести дух, чтобы гонители и гонимые освоились с новыми ролями. Чтоб и те, и другие вошли в роль!

Да, и гонимые тоже. По мудрому рецепту государственного ума человека, без пяти минут гуманиста и уж, во всяком случае, патриота, без сучка, без задоринки — незабвенного Порфирия Петровича: «Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня! Да и куда ему убежать, хе-хе! За границу, что ли? За границу поляк убежит, а не о н, тем паче, что я слежу, да и меры принял. В глубину отечества убежит, что ли? Да ведь там мужики живут, настоящие, посконные, русские; этак ведь современный-то развитой человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужички наши, жить, хе-хе! Но это все вздор и наружное. Что такое: убежит! это форменное; а главное-то не то; не поэтому одному он не убежит от меня, что некуда убежать: он у меня п с и х о л о г и ч е с к и не убежит, хе-хе!»

Вроде бы деталь, заострение стиля и еще — приемчик, дабы преступника расколоть, не вполне обыкновенного преступника, а убийцу без корысти, хотя и не без расчета, а каковой расчет — не сразу поймешь, не поняв же — к признанию не принудишь. А тут все дело-то в том, чтобы к признанию принудить, к раскаянию, какое с УК совпало бы, а если б и не совпало с тем кодексом «уголовным», что есть, то другой, какому еще быть, явило бы, оправдало б собою.

А может, и вовсе не в этом дело, может, в совсем другом оно. Может, и убийства-то не было. Не то чтоб чистая видимость, но и не то, чтоб очевидность. Не то и не другое. Лишь намерение. Наваждение. Фата моргана-с. Вот тут-то и не проморгать. Момент не пропустить. Сей позыв и довести — до собственной его полноты, поскольку преступник-то как раз сам и не доведет, и не то чтоб до исполнения, так и до замысла не доведет. И даже не на замысле споткнется, а на замысле замысла. Оттого и надобен нам с Порфирием Петровичем (и с тем, что упредил, и с теми, кто вслед ему), надобен обратный ход: сначала злодея соорудить и лишь затем, душу его ухватив, до замысла злодейского ее и довести. Ею самой и довести. Исступлением до преступления.

Собственно государственное с этого-то и начинается. Профилактика, профилактика! Иначе нельзя — Россия ведь. И не в том только дело, что велико пространство и людей немало; как усмотреть за всеми, чтоб не отклонялись, чтоб все на одно лицо были — для удобства управлять. Но все же не вся суть в этом, а в том она еще и в том особенно, что развитие есть, и это-то развитие, оно не столько в учреждениях специальных, в них-то его немного или совсем мало, и даже не в книгах оно, хотя без них вроде бы и вовсе его нет, и даже не в слове изустном, хотя им-то прежде всего другого и движется оно, им клокочет, в смятение сердца и умы приводит… Так даже не ими самими развитие это самое на этом самом пространстве себя заявляет да еще к особности тянется, на исключительности своей настаивает. Но ежели не ими, не ими самими, то чем — сверх? Смешно сказать: человеком. Голеньким. Одна только видимость высокопарная — субъект. Посмотришь же, что у него за душой, кроме древними придуманного и отечественным, с позволения сказать, Искандером повторенного: omnia mea mecum porto,— так истинно: только то и носит, что самого себя, только с тем и носится, что с собою. Весь — из гордости с манией реформаторства в придачу. Гордится тем, что лишний. А потому и лишний, что гордый. Потому и не нужен, что всем себя навязывает. Ему, видите ли, мало себя и себе подобных, на всю Россию притязает, на все пространство — людское, наше; лишь отъявши его у тех, кто суть — держава Российская, обещает нелишним стать, на меньшее не согласен. Умствует: Пространство это на Время обменяю. Не может в толк взять, что и то, и другое у нас, как у всех, неотделимо, и если чем от других и отличаемся, то тем только, что, друг от друга не отделимые, они и от власти не отделяются. У кого пара, а у нас троица: Пространство, Время, Власть.

Сказано ведь: умом Россию не понять. Классикой-то и сказано, и хоть после тысячу раз повторено, но, по всему видно, не всеми освоено. Выучить выучили, а смысл пропустили. Смысл же этот не в России, которую будто не понять, а в уме, какому понять не дано. Вот этому-то, на особность, на исключительность притязающему, как раз и не дано. Рубикон-с. Перешел — и России нет. России нет — ум потерял… А развитие-то, оно в таком случае — чье? Кому принадлежит? Ежели России, то опять глазомер нужен. Такой, чтоб одним разом всю ее охватить, и Тихий океан, и Кушку наперед исчислив, и чтоб Воркута с Магаданом в нужное место и в нужное время вошли. Глазомер этот опять-таки — Власть. Наша, с любой не схожая. И в том именно смысле не схожая, что недолжному развитию способна должным развитием предел положить. Им держится, поелику им держит. Отчасти, правда, видимостью его, однако видимость эта и головы и усилия требует, а то и вовсе наоборот: не для показухи оно, должное развитие, а для дела, и опять-таки — державного, всея Руси… И эта-то часть особливо нуждается, и, само собой, не в ухищрениях, не в рефлексиях разных, а в рвении и еще — в таланте служить, в воображении для исполнения; тут бы этого голого человечка и к делу указанному, вицмундиром наготу его прикрыв, так ведь не хочет, в клочья рвет, за насилие принимает и грозится насилием же ответить. С таким каши не сваришь. Совсем иной нужен. Надо б особую породу вывести, а как выведешь, когда матерьяльчика нет, а тот, что есть,— порченый Отроду порченый. Всякими там преданиями, клятвами на каких-то горах, барской праздностью, тягой неистребимой — к изгойству, к отщепенству, к вселенской панибратчине, что вкупе такой гибридик, какой ни лаской не проймешь, ни силою не урезонишь… «А нервы-то-с.., вы их-то так и забыли-с!» Кто забыл, а Порфирий Петрович помнит. У него все на учете — и предания, и клятвы, и панибратчина эта, и нервы, и желчь от гордости и ненужности. «Да ведь это, я вам скажу, при случае своего рода рудник-с!»

Случая — не ждать! Лучше, надежней того: самому этот случай сотворить. И не раз, и не два. Творить и творить!!

Далеко вперед глядел Порфирий Петрович, куда дальше своего времени. Прямо в наше. И в полно-кровные Тридцатые, и в пусковые Пятидесятые. Куда убегать, скажем, ветерану Октября, хотя бы это уже не призвание было, а просто звание, и не столько обязывало, сколько позволяло? В этом-то последнем случае и вовсе не к чему убегать, но и в первом, остаточно-чистом, непритворночистом случае — к чему убегать, с чем и зачем?

В глубину отечества, что ли? Так ведь не спрячешься ныне, все как на ладони. Сам себя не свяжешь, другие свяжут. И хотя вроде совсем не та эпоха, но не оттого ли «современному-то развитому человеку» не спрятаться в собственном-то развитом отечестве, что в той же глубинке те же люди живут, каким не до Родиона Раскольникова и его, раскольниковского, «дикого и фантастического вопроса», не до спасения униженных и давимых — всех до единого и единым махом!

Впрочем, почему это им не д о, это еще доказать надо, ибо есть и от противного доказательства, то бишь от истории. Там, правда, Родион Раскольников прямо не фигурирует, он и его вопрос, он и Сонечка Мармеладова, без которой и не тот роман, и не тот вопрос, поколения мучивший… Но ежели пристальней — в историю: ближнюю, нашу, и опять-таки зрачком классическим, платоновским ли, мандельштамовским ли, шаламовским ли, то как раз в этом ближнем пристальном случае снова тот же вопрос, и вновь не прямо, еще подспуднее,— и в том ли тайна, что врозь они стали — Родион Раскольников и Сонечка Мармеладова, а если тайна (тайна!), то что самое тайное в ней, как не помеха к встрече их, как их непересекаемость: судьбами, душами?

Если это поймешь, то считай — в самое сокровенное проник: России и Мира, мира России… расплатившись за это. Не расплатившись, не проникнешь.

Вот он где — смысл. И опять-таки не в метафорическом значении, а в самом непереносном, от какого ход и к хлебу насущному, и к той самой земле, что для мужика всюду Земля, в России же в особенности; смотришь, и проблема проклятая — «в глубину отечества убежит ли?» — каким-то другим боком поворачивается, тем самым, по какому история свой маршрут и прокладывала. В нашем отечестве и прокладывала: то заявляя его, глубинного человека, хозяином этой самой земли — Земли, то во имя его же, глубинного, отнимая ее начисто. Или только так грезилось, что «во имя», а на самом деле подмена состоялась, и как состоялась, то уже по иному, не Порфирием ли тем же подброшенному или только в ход пущенному сценарию все пошло, и от раскольниковской «дикой, фантастической» идеи лишь то в этот окончательный сценарий попало, что соседней, кровнородственной — наполеоновской ли, ротшильдовской ли, батыевской ли — идее соответствовало, какая дозволяет ту же кровь, но ради власти — размахом в Мир?

Нет, от этого и после этого не убежишь, и как раз в остаточно-чистом, непритворно-чистом случае менее всего убежишь. В отечестве — «социалистическом» — укрытия нет, а вне его тем паче. И впрямь: с чем и к чему туда? Чтобы оттуда к прежней чистоте воззвать, ее предъявив Миру как вызов домашнему нечистому? Один-то воззвал, как не вспомнить, да еще один, ныне в память возвращенный, и еще — не столь приметные, но все-таки не в том только суть — сколько их было, оттуда воззвавших, а в том, что ответила бы им «глубина отечества», если б даже и дошел их голос?.. Тем же, у кого на убегать от себя запрет, какой выбор оставался? Ту самую «пулю в лоб, чтоб погасить свой измученный ум вместе со всеми вопросами разом»? А если не это, если не успел кто, если не решился, а если места уже нет для «всех вопросов разом» и от былой изначальности осталась лишь «трогательная простота» (простота преданности, простота рвения),— то ею что выберешь или уже не выбор это. Нет его уже, выбора, ни вне тебя, ни в тебе самом. Ни в тебе самом — вот где твой «рудник»…

А другому человеку, кто вроде бы и от раскольниковской и от батыевской идеи на версту, а к этому сценарию прикосновен лишь по временному увлечению, а больше по нужде, какую, однако, закон той жизни (весь свет включающей и избавляющей) в добродетель переименовал, в добродетель перевернул, — и вот она пошла, пошла добродетелью на разные лады и манеры: тут и гомологической добродетели до поры до времени местечко нашлось, и яфетической, и звездоплавателыюй, а об атомной и говорить нечего, тут уж не до поры до времени, а на веки вечные вместилище, впрочем, как и тем, кто в «инженеры человеческих душ» произведен был и утвержден. Этим, особо произведенным и утвержденным,— куда? Уже обвыкшим, уже незаменимым?

Психологически не убежит, хе-хе!

Не правда ли: превосходная тема для диссертации, лучше бы «ля докторской» (кандидат, пожалуй, не потянет), либо для симпозиума — внутреннего, но попредставительней, а для научно-практической конференции так краше темы и не сыщешь. Одна беда — необозримая она. Не поймешь — где ей начало и быть ли концу?

Для удобства хорошо бы сузить. Сказать себе: пройденный день, поскольку отчасти уже и разрешено убегать, в главном же — «психологическом» разрезе — сами себе разрешили. И никаких больше добродетелей этих, что утопиями именуются. Сыты ими по горло. На этих самообманах и самообманчиках жирную точку поставили. Как раз на том, собственно, и сошлись, точкою этой и соединились ныне. Чем еще?

И ведь не по своекорыстию сошлись, а, если угодно, из сознания долга: перед собой и перед жизнью, перед всем, что хлебом насущным зовется; и хотя понятие это весьма расширительное, и сказано даже: не хлебом единым,— но когда о нас, нынешних, речь, то и буквальный смысл кстати, он-то прежде других. И тут уж не до земли, той, что Земля — одна на всех и для всех. А о той речь, что просто земля, и для того просто человеку дана, чтобы родить ему же — и хлеб, и речь, по которой только и узнаешь, кто ты и откуда. Околица, не околица, но свой предел. Предел — то бишь граница. А ежели кому-то невмоготу, что граница эта с той совпадает, какою предки нас наделили, то прощения просим. Не по пути. Не по пути-с.

Хорошая вещь — ясность. Ради нее и пострадать не грех. Когда бы ясность. Если б не крючок с наживкой, заглотнешь и каюк, поскольку воздуха нехватка. Кому-то Раскольников по ночам с топором окровавленным является, а кому-то Порфирий со сладкой улыбкою и со словами умильно-жалостливыми: «Припадочек у нас был-с!»

Был-с… и весь вышел-с? Точно не скажешь. Про нас, здесь, не скажешь, пока не пробил час. И чему час, не угадаешь, но есть знамения. И хотя больше тех, в последнее время как раз больше тех, что сулят не добро и не милосердие, но ведь и иные знамения есть, какие не то чтобы сулят и даже не то чтобы обещают заслонить от тех, что сулят, однако же…

Сохранило ли Дубчека Лобное место, заново — из музейного — историческое? Не сохранило, не уберегло, да и могло ли? А раз не могло, то стоило ли тому событию быть, что ни в каких календарях нынешних не отмечено? И опять-таки не в шкурном смысле — «стоило ли?», а именно в историческом, поступательном, прогресс сулящем? Вопрос иронией отдает, но в чей адрес она? В тех ли, кто в тот памятный день на том памятном месте «правила уличного движения» нарушил; так об истории ли думали, на сохранение ли Дубчека рассчитывали? Нет ведь. Проще, проще. Совсем просто: по-другому не могли. Не они, конечно, те танки двинули. И против танков опять-таки бессильные, однако же… Ниточка незримая протянулась — от Высочан к Лобному, а от Лобного к… Не вполне ясно: куда, к кому?

Ответишь ли, не испробовав сызнова, не рискнув? И не одними напастями сроком в добрую часть жизни, но и совестью: выдержит ли, когда на начале нить эта и прервется, как уже бывало в истории нашей не раз, не два (и 19 февраля на память, и те судебные уставы, и многое другое, что после, что, начавшись, в обрыв пошло). С другой же стороны… С другой, сдается, лишь на один зубок нам, теперешним, и былой прецедент утраченный, и даже ближняя эта пражская весна. Что-то сверх требуется — неведомое, неназванное, и чтобы опять-таки уместились в этом «сверх» и «исконные» земли, и те, что уже веками в «присоединенных» ходят, и те, кого при нашей жизни в лоно вернули (и еще с прибавкою),— все они, да и нынешние «вольные» Воркута с Магаданом.

Разгадкою всем загадкам нашим это самое сверх-отечественное и всесветное: врозь и вкупе…

В знаменитом пушкинском стихе, или притче, или покаянии с присказкою, так там сначала бес-одиночка, и не очень страшненький, так — забулдыга, дебошир, пересмешник, любитель розыгрышей. Сначала один — и лишь затем во множестве, считать не пересчитать, и уж иного свойства они. «Бесконечны, безобразны / В мутной месяца игре / Закружились бесы разны / Будто листья в ноябре». Бесы разны — какое из слов в курсив просится? Кто-то «бесы» тремя чертами подчеркнет и пальцем укажет… Мы же — р а з н ы. А как иначе? Как иначе, когда «Все дороги занесло». Бесы-то, они все-таки производное. Истоком же, причиной причинам — все дороги занесло.

Это не признавши, выйти ль на большак? А может, не нужно — большака? Может, иначе: разными тропами… И каждый сам по себе. Сам себе хозяин, распорядитель судеб. Так нет ведь; и не потому только, что из распоряжения выйти значит у нас — вовсе вон! Есть загвоздка и посильнее, покруче. Хоть и разными тропами, но — куда? И сойдутся ли тропы или так и останутся, и уже не разными, а одинокими, и от одинокости безнадежными? Внутрь себя уйти, но и туда, памятуя былое, войдешь ли сам по себе? Без других, без «чужих», войдешь ли, не запнувшись, не ушибившись — об них?! И не то чтобы горесть или сладость от этих ушибов, а опять-таки просто: без этого ты не ты… А тем, кто после нас, им что оставим: душу ли, ничем не запятнанную, или ту, что вся в ушибах? А они, кто вслед, от чего свой счет поведут— от нашего ли чистого безнаследия или от спотыканий наших, каким счет потерян? От того ли безумного генерала, который, как ни бился, не проторил-таки дорогу крымским татарам к дому-родине? От того ли блаженного академика, что ни мыслями своими, ни страданиями не остановил-таки ни ядерный марафон, ни лагерный?

Старый русский спор: одна простота против другой простоты. Сколько «эпох» между пушкинским ясным восходом и рассветом во тьме Федора Достоевского? Нашей Минервы сова вылетает безумной, блаженною…

Спасти ли, заслонить ли одного, одну, оставив неспасенными, незащищенными остальных — без единого упущения? Сомнение в этом. И взлеты, и падения от этого же. И раньше, и позже — ненависть, «раскольниковская», задыхающаяся ненависть к Петру Петровичу Лужину, к прекраснодушному попечителю, к рыцарю избирательного спасения, что всегда не без выгоды, и главною выгодою — сама избирательность; согласись, руку протяни, слопает, улыбаясь, по головке поглаживая, сердечным союзом награждая. «А любопытно, есть ли у господина Лужина ордена; об заклад бьюсь, что Анна в петлице есть…» Впрочем, не в Лужине одном напасть. Лужины — нуль без Дунечки. «Ведь она хлеб черный один будет есть да водой запивать, а уж душу свою не продаст..; за весь Шлезвиг-Гольштейн не отдаст, не то что за господина Лужина». Чем же берет Лужин-то? Жертвенностью Дунечкиной, для какой, однако, иметь нужно, чем поступиться. Последним остатком комфорта, обиходом человеческим — мало ли?

Ответом, да не ответом вовсе, а ударом — в душу и в мозг: Сонечка Мармеладова. Вечная, «пока мир стоит». Пока стоит Мир. Пока Мир стоит… Чтобы ее сохранить — не те слова нужны и даже не те дела. Слово. Дело. Единственное, до какого не добраться ни единому Петру Петровичу Лужину… Нет этих пресловутых золотых середин — и благо, что нет! Одни полюсы на свете — и благо, что одни! Сдвинуть их! Сдвинуть ими! И вот уже в отставке стоячий Мир расписанных обстоятельств и ролей. Отныне быть всеобщему броунову движению: исканий и воль, рвущихся к абсолютной — между людьми — гармонии. В каждый данный момент! В каждый, ибо иначе всякий «момент» — ложь и любая истина — ложь, поскольку за чей-то счет.

«Понимаете ли, понимаете ли вы, милостивый государь, что значит, когда уже некуда больше идти?» Это Мармеладов, пропащий человек, вопрошает, настаивает: «Надо, чтобы всякому человеку хоть куда-нибудь можно было пойти…»

Куда-нибудь… Русское, российское Здесь. Место, которого нет, если не в пути все. Но еще и время, которого нет: замерло, омертвело — в тех, кому некуда идти. У-топос. У-хронос. Простор безвременья.

Какими ж силами перевести без в между? Кто — поводырем к обездоленным дорогою?

Мутно небо, ночь мутна.
Мчатся бесы рой за роем
В беспредельной вышине.
Визгом жалобным и воем
Надрывая сердце мне…

С юности множество раз читанное, а вдруг ударило. Третьим, последним «блоком» и ударило. Неожиданной переменою, хотя как будто не из чего б ей и взяться. То же небо мутное, те же ночь, и бездорожица, и бесы, что едва не отняли у путника рассудок. В самый бы раз им торжествовать, празднуя победу над человеком. Так нет же, все иначе. Уже не на снежной равнине они, а в полете. Стенающие, скорбящие…

Кто же даровал им эту вышину беспредельную? И Слово пушкинское отчего и их участью мучимо?

Загадка. Искать ли ключ к ней в окрестных стихах, в житейских напастях и тревогах? «Перелом в существовании» — словами лучшего из биографов Пушкина. Позади вольная жизнь, впереди — семейная и государственная. Добровольная несвобода… «Отец мой, ради бога оставь меня!.. Спаси тебя господь!». От «Бесов» до «Пира во время чумы» — два месяца и два дня, а от Болдина до Черной речки — неполных семь лет. И еще полтора столетия, вопрошающих, уясняющих: кто ж погубил Поэта, кто и чем? Вроде бы уже докопались — кто. А чем не уходит, втягивая в себя и новые имена и свежие строки. И заново возвращая к одной, к его судьбе: не добровольною ли несвободой погублен, и той именно «николаевской», своей, без какой не быть бы и вершинному Пушкину, а стало быть, и всему на Руси, что после?! …От тех Бесов к бесовщине — так ли? Корень общий, а смысл? Сказано некогда и во все прописи вошло: две культуры. И впрямь две, только не те, что в «цитате». Ибо — культуры. Одна — дворянская, другая — разночинская. Различие же не сословное только (дворян и в разночинской не счесть). Не это в глубине. Там иная смена — облика речи, строя поступка, стиля жизни. Не шлагбаум, но пограничье. От декабристского равелина, от каторжанской общины «падших» — к Мертвому дому, к той России, какая вся пре-ступающая… Вот откуда она — бесовщина. Не отменою нравственности, это вторично, это затем. А первичное: абсолют ее! И вериги, и диктат. Диктат и диктующие — себе и другим. Всем. Всем в собственном Доме, и оттого он уже не просто Дом, а домашняя Вселенная, непременное русское человечество.

Дерзость ли помыслить — Пушкин против Достоевского? Мера против безмерности?! Не кончилась первая с первым, все переживши, что было у нас и с нами; но вторая не отступает, приступ за приступом, в неразъемной схватке чудища добра и зла, для Других, сдается, тут и места нет. И хотя не поймешь — века ли прошли или вчерашний день напрямую ломится в завтрашний, но спор этот, встреча и схватка — меры с безмерностью (и добровольной несвободы с земным чистилищем?) — сквозь все, что культура и что много больше, чем она: жизненный обиход, наш человеческий нрав…

А нынешние мы на каком перегоне у этого спора, либо сам спор уже устарел? Либо по-другому: застряли. От безмерности — былой — откачнулись, а к мере — собственной — не пришли, ибо неясно, что она нынче, в чем и в ком? Не исключишь, что передвижка произошла. И м е р у, ее как раз ищи в безумных, в блаженных, а бесовщина, она к тем перебралась, в тех вошла, кто ею (и даже не на публичном сборище — с проклинаниями, с отмежовками, а в дружеском теплом застолье) инаких судит, с них наперед взыскивая, чтоб не смели ни колебнуться, ни оступиться — не обязательно, правда, к Мертвому дому вышагивая, но и не уклоняясь от него…

Да ведь и соблазн велик — снова преступить. В новую безмерность впасть, душу в нее вложить и заложить.

А на всесветных прилавках — муляжи мучеников и пастырей. Сличай с собою, примеряй! Вещай, пиши, учи!.. Но где место тому, кто тщится свести нечистую совесть (а если чистая, то к чему она — совесть?), свести ее с предвечными словами, свести в поступке, который из чистоплотности не соглашается передоверить никому?

Друг мой, давно неживой, неизвестно где захороненный друг, повстречайся мы, с чего бы начали — после долгого мужского поцелуя и долгих мужских слез?

Ты бы выспрашивал: как мы и что мы, а я б в ответ — тебе о тебе. О нас, здешних, сложно, можешь и не понять, да и стыдно. О тебе нестыдно, и не о том ведь речь, что было — жизнь тому назад, а о том, что будет… из того, что было. Как познакомились в 36-м, как шли по Горького, и ты рядом, своей милой припрыжкой. Помню угол и помню поразивший меня вопрос — даже не сам вопрос, а интонацию, серьезную, мучительную. «Как правильней — подавать нищему или нет?» Ты видел настоящую нищету — раньше, в голодные Тридцатые в Иванове, и теперь, на Шепелюгинской (что в двух шагах от шоссе Энтузиастов),— в развалюхе, куда выписал маму, где спасал соседскую девочку от дебошей, от непросыхающего мата, от оскорбительной бедности. Зачем же спрашивал? Хотел быть правильным — не напоказ, не для собрания, не для карьеры; ты и карьера — смешно подумать, и, знаешь, настолько смешно, что я даже представить не могу тебя на службе, а ведь у нас нет занятий, какие не служба, где не служат…

Ты был веселым и даже беззаботным, и только самые близкие могли догадываться, какие кошки с детства скребли твою душу. Мы говорили обо всем на свете, но многое я узнал лишь после: из старых писем, из дневниковых записей по случаю… Прекрасный, когда был слегка навеселе, когда ты уходил из-под власти неверия в себя и в свой особый талант быть человеком, талант не ко времени, если он вообще бывает ко времени, кого ты напоминаешь сегодня, в день нашей встречи? Без всякой натяжки, без малейшего намека на нимб и даже с этой дурацкой песенкой, которую я ненавидел («У меня есть тоже патефончик»), ну кто же ты, как не булгаковский Иешуа, недоступно слабый, необъяснимо сильный. Готов поклясться: ближе нет к этому, чем ты…

Не сердись, мы просто долго не виделись, и ты многого, к счастью, не знаешь из жизни «добрых людей»: что с ними делали, что с ними сделалось. Не поручусь, что если б был ты где-то один, без нас, в 52-м, то не накинул бы на себя петлю, как Нина Разумовская. Нет, нет, ты этого б не сделал, ты чересчур любил жизнь и близких… Давай лучше вспомним, как расстались в 1941-м, на рассвете 14 октября, за несколько минут до того, как немцы начали бомбить Малоярославец, прежде чем войти в него. Я боялся думать, что тебя нет. А когда, спустя год, в госпитале меня догнала твоя похоронка, я сразу понял, еще не открывши, и сразу поверил. Мы же привыкли потешаться над тобою — в студенческой бане, когда ты снимал диоптрии и ничегошеньки не видел вокруг. Изрядно же ты надоел райвоенкому весной 42-го, пока не угодил в автоматчики. «Ваш товарищ Валентин Вайсман пал смертью храбрых с оружием в руках». Тот лейтенант не был стилистом, но он прибавил — сверх привычной формулы: «Вы можете гордиться своим товарищем». Они и сегодня, эти слова,— как упрек… Я любил его, я привык к его верности, но гордиться стал позже. Я опоздал. Я обделил его этим при жизни. Впрочем, не все ли мы, тогдашние, отучились либо вовсе не выучились — гордиться?

«Сохраню ль к судьбе презренье? Понесу ль навстречу ей непреклонность и терпенье гордой юности моей?» Знаешь, я часто думаю: была ли наша юность гордой? Непреклонной — да. Терпеливой — да. Но гордой?! А может, это удел немногих? Может, с этого и начинается особое — классика? Может, без этого не было б ее, а без нее и не-гордых нас?.. Тогда в 41-м, когда топали от Десны, ты всё спрашивал дорогу, а я сердился (и поплатился за это). Меня, вероятно, одолевала дурацкая уверенность, что все неудачи (наши!!) временны, как же иначе, и потому надо держать голову выше, поверх голодухи и вшей. Но когда за Калугой мы увидели первый наш ястребок, слезы были на твоих глазах.
…Не подумай, что, вспоминая тебя — вслух, я хочу тобою что-то кому-то доказать. Я знаю, ты был бы против, ты просто возмутился бы. Так зачем же — о тебе сегодня, здесь?
Изволь. Я хочу тобою спастись от мрачной метафизики, от слов-призраков. Давай, как некогда, пустимся в бесконечное плавание общежитейского разговора. Давай обсудим: вероятно, раньше, чем всеобщий предок наш открыл жизнь, он открыл смерть. А свободу (смысл, цель, воздух) человек открыл рабством. С каких-то древних времен рядом то и другое. Смертию смерть поправ — это ведь не только звучно. Это серьезно. Был Рим — Мир. Невыносимая жизнь, жизнь-рабство, которой вызовом смерть-жизнь: единственный свободный — тот на Голгофе. А за ним «сораспявшиеся»… Образ, знак, катакомбы, гибель в муках — и лишь затем уже втесненная вера. Она — и ереси. Ереси — и инквизиция. Для учебников, по коим учились и учили, большего и не требовалось. А что еще — большее?

Ты не дожил до Победы, когда не только верилось, но и виделось: всё на свете начинается сызнова. После Голгофы Двадцатого века снова — смертию смерть поправ… Не получилось. Не вышло. Жизнь стала совсем другой, а люди? Где они, где поправшие смертию-жизнью жизнь-несвободу?

До жути открытый вопрос. И закрываемый — страхом, расчетом. И неведением, и цинизмом. Союзом их, сделкой их, их симбиозом. Что же — в противовес? Ты молчишь. Ты подавлен, милый друг мой. Я отвечаю. Мой противовес — ты.

Самый родной из тех родных, с кем прожили пять истфаковских лет — на Моховой и Стромынке, под Ельней и Москвой; из тех, кто убежден был, что если и погибнет, то не зря… Самый родной из них, кого потомок, не злобствуя, а с состраданием назовет — слепые. Из них, про кого потомок, преклонив голову, скажет — чистые.

Слепые и чистые: первые ли, последние ли? Смею утверждать, что в летописи Гомо на самых достойных страницах — они. На самых достойных, но на самых ли понятных, способных быть понятыми в нашем веке, веке-последыше или веке-зачатии?

Да вот еще: стал думать о тебе, и вдруг само выскочило нелепое, смешное. То ли в последний, то ли в предпоследний наш университетский год забавлялись тем, что писали на доске: «О себе скажи!» В адрес чванных, болтливых, скучных, да и просто в шутку. Страшное, что навязывалось, без расчета переделали в смешное — от себя. А теперь вроде в самый раз. Каждому — жалующемуся, ждущему манны небесной: о себе скажи!..

А что сказать о себе? Что годы идут, не уменьшая метаний, сомнений. Что растут груды черновиков — и на любой строке вопросительный знак. Что нет сил отречься от наших Воробьевых гор, которые даже клятвы не требовали, лишь звука горна, лишь заветной строчки: «Без Россий, без Латвий». Отречься от Мира, равного человечеству, от человечества, какое не меньше, чем Мир,— нет сил отречься, даже когда догадываешься: не быть ему, единому, себе равному человечеству.

С каждым годом и днем — ближе оно и дальше. И в каждом ближе — дальше. От нас, здешних, так пошло. Нами «придумано», мы сотворили это «ближе — дальше». А может, только такому человечеству не быть, которое выучили назубок?.. «Теория не вексель, который можно в любой момент предъявить действительности ко взысканию». Недурно сказано, а? А кем, страшно вслух произнести, в молодости нашей не было чудища страхолюдней, чем этот апостол мировой революции, которого ледорубом по черепу, чтоб навсегда умолк. Он ли оказался прав либо и он банкрот?

Ни «в одной стране» — ни во всех… Одно одинаковое, одинаковостью единое — нигде. И разное, непохожее, неединое: то ли? То ли, о котором мечтали, ради которого гибли, мучили близких и истязали себя?

Туман, туман, а время не ждет, и твое собственное раньше другого. От времени не убежишь ведь. Или сегодня иначе, или сегодня наоборот: не убегая убегаем?!

Припадочек у нас был-с!

Однако в 46-м, когда только началось*, и даже в 49-м, когда стало разворачиваться, не те все-таки сны снились. Не Раскольников с топором, не Порфирий со сладко-жалостливой улыбкой. Не преступление, не наказание. Не тем вроде жили. Не к тому вроде бы и наяву шло… Всего-навсего очередная идеологическая приструнка. Просто: дискуссия широких кругов общественности с литературными отщепенцами, а затем — их же, широких кругов, полемика с кучкой безродных космополитов (и хотя пополнение списков допускалось, но лишь до определенного предела, иначе — не кучка). Не попал в список — живи, рождай, дерзай!

Да и кому, кроме испытавших страшное и угадавших неискоренимость его, пришло бы на ум, что возобновление — за дверью. «Если верить пифагорцам…» Хотелось не верить; даже тем, кто догадывался, хотелось не верить; что уж говорить об остальных — среди оставшихся жить, среди вернувшихся в жизнь. Кто из них, едва снявших шинель либо только отпоровших с нее погоны,— кто, и в какое зеркальце глядя, мог узреть себя ж, одним махом превращенного из сильного, уверенного, блаженно-счастливого, безмятежно-открытого (всем, всем!) в постыдно-слабого, в мучимого и в мучителя, и без всякой ворожбы, безо всякого колдовства, даже без особого понуждения.

Один только списочек к началу… Тайна, тайна из тайн, и, пока не разгадали,— глухие, даже, когда говорим, и слепые, когда разглядываем: кто-то, к примеру, с трибуны ЦДЛовской — сидящих в зале, а сидящие — трибунов, рифмотворцев ли или тех, у кого звучное имя «критики»; и кажется, раздайся вновь свисток… А может, он и раздался уже, но не расслышали, может, есть такой, ультразвуком, слышимый лишь посвященным?

Нет, как ни толкуй о беге времени, что ни говори о разительности всесветных перемен, существует вчерашний человек: один на другого не похожий, как все мы, теперешние, не похожи на того послевоенного (и прическа, и штаны, и меню, и прочая семиотика вовсе другая), а колупни, а случись, а замаячь не то чтобы даже беда, а маленькая беденка, смотришь: вот он — вчерашний.

Но впрямь ли он? Он или все-таки лучше того: памятливей, совестливее? Или хуже, но иначе: изворотливей, выученной, самодовольнее? А тот — кто ж он был? Позволивший себя, победителя, в грязь втаптывать, позволивший себе, победителю, топтать — победителей же?

Во всем этом, конечно, был свой неблизкий, но и не очень далекий прицел. И не то чтобы смысл, совестно как-то о смысле говорить, памятуя и то, что было, и то, что быть могло. Не смысл, но и не бессмыслица — очевидная, банальная. Либо именно банальная: банальностью зловещая и непонятная. Сзади той экспериментальной дискуссии, тогдашней «Классика и мы», смысл — оборотень. За слегка высунувшейся верхушкой — толща айсберга с обманчиво прозрачными краями. Погибнешь ли от толчка или захлебнешься в ледяной воде — конец один, но от чьих рук? Рук нет. То есть, конечно, есть они — руки. И те, что подтолкнут, и другие, что разомкнутся в этот самый момент. Но чьи руки? Как опознать — по мозолистости либо, напротив, по ухоженности? Не тот теперь признак, устарел, как и соответствующая графа в анкете; ведь не нос они и даже не уши, самое главное-то у рук не узнаешь. Руки — это тоже «форменное», такой же вздор, как и «убежит». Не руки чьи-то — стихия. Своя кровинка, родная речь, по которой себя узнаем и от других отличаем — и всё остальное, без чего не больше мы, чем беспачпортные бродяги в человечестве (и кем сказано — умри, Виссарион, лучше не напишешь! а если что иное писал, то теперь — не к месту, к тому ж блуждал, разным Западом соблазняемый, совращаемый).

Оно, конечно, все это — вчерашнее и даже позавчерашнее, нетрудно бы списать его, благо есть на кого, и объяснить вроде бы несложно, благо есть объяснители.

Объясняющие есть, но вот объяснение не дается. И если бы еще только тем, кто жил тогда, жил, а значит, видел, слышал и… молчал. И не то чтобы вовсе лишенный чувств и не то чтобы вне сознания, но с какой-то особенной, самозащитной бесчувственностью и с каким-то специальным устройством ума, наперед готового объяснить, а объяснивши, успокоиться — на том, что объяснимо, и, стало быть, не поперек законов истории, а если не поперек, значит так и надо. И ведь не только тем концы с концами связать не дается, кто тогда жил и повязан тем, что жил и выжил, но и следующим за следующими; и факты вроде почти все налицо, главная тайна, она уже не в тайных архивах и даже не в спецхранах (хотя и там, конечно), но — тайна ли?

Кто-то в ужасе отшатнется, когда услышит: не менее всемирен 1930-й, чем 17-й. Не менее всемирен 1937-й, чем 21-й, а 1939-й, чем 45-й. Не менее всемирен 1968-й, чем 56-й. Кто-то отшатнется в ужасе, а кто с ухмылкой, с презрением: а разве могло быть иначе? Чего добивались, то и получили. По заслугам. По заслугам-с.

Крючок с наживкой. Сорваться с крючка многим ли лучше, чем заглотнуть? И что опасней — на месте стоять либо решиться на самый трудный, на самый рискованный шаг: опознать и принять прижитого совместно уродца с генетическими задатками Голиафа… Чем свирепей бьет — неудачами, потерями, дурными приметами — окрестная жизнь, то самое бытие, что не обойдешь, не обскачешь, тем сильнее гвоздит сознание безумная мысль: отечественная наша беда — и беда, и дар. Ею, быть может, мы не беднее, не исключишь, что и богаче других. Не зарыть бы, не погубить это странное, это страшное богатство, не затоптать, не заплевать бы его суесловием (обычным и навыворот), экстравагантностью — навынос, перстом указующим для наперед согласной паствы.

Не погубить, а отстоять: спором, делом.

Пока не поздно. Не разучившиеся жить по сценарию не попали бы в новый…

Спокойней, спокойней. Поучимся этому, например, у автора со столь благополучной судьбой, как Михаил Афанасьевич Булгаков. Писал в собственный стол, умер в собственной постели от собственной, отчасти даже по наследству доставшейся болезни. А сейчас читаем, обсуждаем, даже цитируем. Классик — без лишних слов. И главный труд его не только не опоздал, а, можно сказать, в самую пору пришелся, раньше б и не нужно.
Оно, конечно, жалко, что автора нет, что умер досрочно. Но возлагать вину на «кого-то», тем более на время, на эпоху, не мелковато ли? Теперь как раз эпоха его именем, в ряду, разумеется, других имен, будет именоваться. Она, скажем, и булгаковская, и шолоховская, и… а этих двух разве мало? Не числом ведь, а умением, как исстари повелось. Примеров — достаточно. Опять-таки николаевщина, уже упомянутая, сколько в себя вместила — от Пушкина и Гоголя до нечаянной смертью прерванного Лермонтова, до недорасстрелянного Достоевского, не считая Белинского и прочая, и прочая; каждое из коих имен — не прочее, а величина, самобытность, прорыв народности в самые верхние этажи художественного узнавания и освоения. Те 30-е, те 40-е — и наши, восьмерку на девятку поменявшие, разве не схожи?.. Кто-то морщится, а кто-то даже с места рвется, восклицая: вот именно схожи — себе и нам на пагубу! Что ж, есть кому среди нас принять этот вызов, поелику бояться совпадений (история ведь) — занятие, простите, для кисейных барышень. Да и классика сама не на том ли выросла, себя закалила, что от собственного прошлого не отворачивалась, вообще в раж не впадала, зная, что раз Россия жива и вопреки всему живой осталась, значит, и впредь живой будет, а раз она, то и мы — те, кто она…

Булгаков как раз это и знал. И нам поведал. Того ради и знаменитый роман свой написал. Сомневаетесь? Напрасно. Зрите, внимайте…

«Он весел, беспечен и мил во всех описаниях шайки, за которой следит чуть ли не с репортерским удовольствием. Его тон спокоен и насмешлив. Отчего это? Первая мысль, естественно приходящая в голову,— от отчаяния. Ударил себя в лоб, как пушкинский Евгений, и «захохотал». Но, кажется, здесь никакой истерии не слышно. Речь быстрая, но ровная и четкая. От равнодушия? Может быть, это уже безучастный смех над тщетой человеческих усилий, с астральной высоты, откуда и Россия-то — «тлен и суета»? Тоже как будто не так (…) Отчего же тогда?»

Эти весьма занимательные строки принадлежат примасу новой «экспериментальной дискуссии» Петру Васильевичу Палиевскому**. Статья его — «Последняя книга М. Булгакова» — помечена 1969 годом: первым после памятного предшественника. Однако долой намеки! Дата как дата. Написалась статья — и слава богу. Наше же право — предположить лишь, что нынешняя позиция автора находится хотя бы в некотором логическом отношении к его былым высказываниям. Поэтому нас не может не заинтересовать ответ, который он дает на им же поставленный вопрос. Булгаков, читаем мы, совершил странный поворот, странный «для серьезной литературы XX века», которая привыкла уважать дьявола. А автор «Мастера и Маргариты» уважением к нему, к дьяволу этому, не страдал. «Он (Булгаков.— М. Г.) смеется над силами разложения вполне невинно, но чрезвычайно для них опасно, потому что мимоходом разгадывает их принцип». Принцип же этот весьма несложен, каким только и мог быть у шайки — спаянной, хорошо вытренированной, но все же не больше, чем шайки. Этот принцип — подражательство. Воланд со свитой вторят, утрируют, влезают в чужие роли, квартиры, одежды; им невтерпеж — у всякой такой гастроли есть свой срок, и потому они нагромождают одно похождение на другое, одно наглей другого, набивая себе цену в растленном воображении обывателя. На деле же их сфера предельно узка. «Заметим: нигде не прикоснулся Воланд, булгаковский князь Тьмы, к тому, кто сознает честь, живет ею и наступает». Итак, нечистой силе, как бы ни изгалялась она, не ухватить у «подлинного» его начал. И, значит, всем своим коварством только чистит, выжигает его слабость. «Безжалостное исправление того, что не пожелало само себя исправить. Собственное же положение ее остается незавидным; как говорит эпиграф к книге: «часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо». Все разоренное ею восстанавливается, обожженные побеги всходят вновь, прерванная традиция оживает и т. д.»

Ну, разумеется, так. Именно и только так, как объяснил нам критик. Оно, конечно, под «прерванной традицией» должно разуметь здесь нечто весьма положительное, тем паче что «обожженные побеги всходят вновь». Не вполне ясен только источник вышеприведенной сентенции: вытекает ли она из «недосоставленной книги», как именует булгаковский роман автор вышеназванной статьи, либо это его собственное дополнение к этой книге, хоть отчасти восполняющее ее обидную «недосоставленность» (восхитительное же «и т. д.» лишь вносит еще штришок в ставший отныне полным и разъясненным смысл романа). Читатель, однако, в недоумении. По своему простодушию или благодаря собственной «недосоставленности» иное вычитал и за педагогически-гигиенический комикс никак не хочет принять прочитанное. Уперся этот влюбленный читатель, зачитавший до дыр журнальные номера (нет хода в «Березку» иль недоступен тебе черный рынок, на книгу не рассчитывай), уперся и даже позволил себе рассердиться на именитого критика. И по той же простодушной склонности к вопросам, так и сыплет ими!.. Куда ж девался у вас сам Иешуа, он и его дотошный верный Левий, где прыткий изменник и нетерпеливый любовник Иуда, где всадник Понтий Пилат и опекаемый им Ершалаим, великий город, который накрыла тьма, пришедшая со Средиземного моря («Пропал Ершалаим (…), как будто не существовал на свете»)? Где это все — то, без чего, как полагает читатель, и романа нет, а есть лишь некий огрызок его, осевший то ли в архиве известного литературоведа, ныне покойного Латунского, то ли в какой-то редакционной россыпи, то ли просто один из фрагментов, с феноменальной протокольной точностью воспроизведенный (по памяти) менее известным и как будто еще не покойным Алоизием Могарычем. И уж, конечно, это кто-то из них (либо уже дело рук цензуры?) выщипал из экземпляра, доставшегося П. В. Палиевскому, страницы, какие одни могли бы сделать бессмертным булгаковский роман,— страницы о любви, о единственной спасительнице гонимого и травимого, заживо убиваемого художника.

Прошедший школу Шестидесятых годов читатель наш может прямо-таки обрушиться на ни в чем не повинного критика: отчего о гонителях он ни слова, почему к убийцам внимания нет? Где ж, завопит этот оттепелью подмоченный читатель, в каком именно месте, уважаемый и даже многоуважаемый Петр Васильевич, происходит восстановление разоренного и оживление прерванной традиции, как изволите выражаться, имея в виду (из текста вашего следует!) свидания Мастера с Иваном? Образцовую психушку профессора Стравинского за Литинститут принимаете либо даже за заповедник, где воскрешение особое производится — из бездомных нелюдей в человеки, у коих почва под ногами, твердь на веки вечные? Не дурно ли: психушкою — к тверди, психушкою — к вечному?!

И даже за шайку готов заступиться этот чрезмерно буквальный читатель. Чем-то она ему люба, своими ли набегами на Торгсин и «Грибоедова», своей ли неуловимостью, завидной неуничтожимостью в схватках, каких и быть бы не должно по нашим нравам и обстоятельствам,— а может, не уходят из памяти поэтические строки финала, в свете которых и слово «шайка» как-то произносить неловко, да и покрупнее слова в этом ряду, вроде как мафия, клан кем-то избранных, чем-то отмеченных, имеющих вход «наверх» и выход отдельный,— так даже эти слова на языке застревают, чем ближе к развязке («На месте того, кто в драной цирковой одежде покинул Воробьевы горы под именем Коровьева-Фагота, теперь скакал, тихо звеня золотою цепью повода, темно-фиолетовый рыцарь с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом (…) Ночь оторвала и пушистый хвост у Бегемота, содрала с него шерсть и расшвыряла ее клочья по болотам. Тот, кто был котом, потешавшим князя тьмы, теперь оказался худеньким юношей, демоном-пажом, лучшим шутом, какой существовал когда-либо в мире. Теперь притих и он и летел беззвучно, подставив свое молодое лицо под свет, льющийся от луны…»).

Видно, в том все-таки раздор между этим нашим читателем и этим нашим критиком, что неспокоен читатель и автору полюбившегося романа готов отказать в том самом спокойствии, которое столь обрадовало и прямо-таки воодушевило критика. Не замечает этого самого спокойствия, упрямствует читатель и заново — к книге, бередя и врачуя ею себя. Всей — от начала до конца и от конца к началу, в конце ища не столько разгадку, сколько надежду. За Начало (за собственно человеческое начало) беря булгаковский исход, булгаковскую коду — с ее тревожной непонятностью, с ее нарастающей от такта к такту серьезной торжественностью, с ее окончательными расправами и последними прощениями, обоснованность которых не столько подтверждается, сколько перечеркивается прощанием навсегда.

Прощанием с жизнью, какая она есть, в чем-то самом главном неисправимая — и неповторимая. Прощанием со словом и даже со звуком («Слушай беззвучие (…), слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни,— тишиной»). Прощанием с Городом, со вторым ли Ершалаимом, с третьим ли Римом: с городом, «который ушел в землю и оставил после себя только туман»…

Не раздражайся, читатель. Тревожься, совестись, за счет погасшей души художника оживляй собственную, но не сердись. Критик ведь тоже человек. А раз человек, то, значит, вправе иметь свои привязанности и свои неприязни, любимые и, наоборот, нелюбимые страницы. Свое поле зрения. И хоть не классик он, но все-таки тогда лишь читаем и уважаем нами, когда мы замечаем в его «поле» то, что в наше не попало; не исключено, что и попасть не смогло б, если бы сначала не замечено было бы им. Вот мы с тобой, к примеру, наслаждаясь романом и переходя не раз, не два от смеха к раздумью, удивились бы тому, что переходим — так легко и без всякой задержки, без внутреннего сопротивления от этого раздумья к этому смеху («над чем смеетесь, над кем смеетесь?..»). А критик остановил нас, привлек внимание, разъяснил, уверил: потому именно нам так легко, что не о нас речь. Мудрость — великая — в том и состоит, что смеемся не над собой, а лишь над тем в себе, что не-наше, постороннее, извне внесенное, и смехом же освобождаемся от этой застрявшей в нас «слабости», укрепляясь в подлинном, разложению не подлежащем «начале» («Классический русский смех»,— разъясняет наш критик). Странно, правда, замечает читатель, что выправляется Коровьевским или Бегемотьим нагличаньем то, что «не пожелало само себя исправить»? С чего бы это не пожелало, если подлинное? И почему это Воландовой шайке, эпигонам этим, этим шутам гороховым, плагиаторам, перевертышам, дано то, что нам — с нашей подлинностью— не дано? (Впрочем, еще Макс Волошин, коктебельский кудесник, внушал молодой Цветаевой, чтоб никогда не произносила: «подлинное». «Почему? Потому, что оно похоже на подлое?» — «Оно и есть подлое. Во-первых, не подлинное, а подлйнное, подлинная правда, та правда, которая под линьками, а линьки — те ремни, которые палач вырезает из спины жертвы, добиваясь признания, лжепризнания. Подлинная правда — правда застенка».)

Оно сомнительно, конечно, чтоб П. В. Палиевский из этого исходил. Подлинное у него именно и только подлинное. То есть действительное, то есть истинное, другого он (критик) не знает и знать не желает. Как человек сведущий (не один год русской словесностью занимается), о линьках, разумеется, слыхал и вовсе не за линьки стоит, а уж чтоб из собственной его кожи вырезали, то наперед, осмелимся предположить, исключает, не для того она ему отпущена — кожа… Не за линьки стоит, а за народ. За неискоренимый, единственный. Здесь — единственный. А «там», за кордоном, свои единственные. И каждый раньше ли, позже ли, но линьки и иные напасти, из коих линьки еще не самые страшные, одолевает, отодвигает; однако не все сам, не всегда сам, и тут особая роль у тех, кто вчера линьками распоряжался, сегодня же, историей выученный, действует по возможности более цивилизованно. Ими-то, собственноручно ими или по заданию, по команде ихней, наши слабости и выжигаются! Больно, но для здоровья — народного — полезно. И на месте выжженного — цветение заново. По закону природы, как говорил все тот же неумирающий и неутомимый Порфирий Петрович…

В согласии, видно, они, Петр Васильевич с Порфирием Петровичем. А почему б и нет? Кто запрет на это согласие наложил? А может, в согласии этом и заложено то самое начало, которое и подлинное и истинное, тем, собственно, и отделяясь от разных интеллигентских забав и смут, от этого мельтешения зряшного, бросков из крайности в крайность — от чванства (мы-де готовы «построить все иначе, без «народных» иллюзий») к амикошонству самому что ни на есть вульгарному, в обнимку с любым бродягой… Историю же то отличает (и согласие упомянутое как раз на этом и держится), что она, история, не мельтешит, не чванится, не бродяжничает и даже когда раздирается надвое, полюсами сшибаясь, то не к пресловутой серединке идет, тоже гомункулюсами придуманной, исподтишка навязываемой, а к «центру» — устойчивому, непоколебимому. Слушай, читатель, хоть и из другой статьи, но того же автора излюбленные мысли, слушай и на ус мотай: «Эта «середина», которую никак нельзя путать с межеумочной,— основа. Она не середина, а центральное: и это центральное в шолоховском мире есть. Мощный ствол, соединяющий в целое, казалось бы, безнадежно распавшееся, восстанавливающий с помощью пробившегося вперед передового общий рост».

А ты, читатель, неужто не за общий рост? Или сомневаешься, что именно так история шла — от будто безнадежно распавшегося (подставляй, если хочешь: революцию, войну гражданскую, подставляй, но знай — ответственность на тебе…), от этого, казалось, навсегда разделившегося на станы, классы,— к возрождению: и не просто там единства, о котором каждый в любой газете напишет и прочтет, а к возрождению мощного ствола?! Мощный ствол сам себя восстановил, правда, опять-таки не вполне сам, а «с помощью» передового, какое как пробилось вперед, так с тех пор впереди и находится, вперед себя ставя тех, кто еще родней стволу (и этим выгодно отличается от изначальных передовых). Закон природы-с. Этим-то мир и держится, любой — человеческий. Булгаковский и шолоховский. Шолоховский и фолкнеровский***. Да и как иначе, не против же естества им, всем трем, идти, не против того, что вечное. Вечное, но не неподвижное. С непременным строгим движением, где компасом безотказным — народный характер. «Эта безмолвная сила, неуклонно разворачивающая свой план, производит самое странное и в то же время очень реальное впечатление. В каждом характере, изображенном им (Фолкнером.— М. Г.), она доказывает — как он выразился об одной из своих героинь — «безразличие природы к колоссальным ошибкам людей».

Вот он, вот он — ключ, разом и к истории, и к классике. Вместе с П. В. Палиевским мы на пороге разгадки: не частной, а всеобщей и оттого применимой к каждому отдельному казусу. Еще шаг — и булгаковская веселость, булгаковская беспечность, его «репортерское удовольствие» станут нам до конца понятными; да и он сам со своим едва ли не единственным героем, с Иваном Николаевичем, сбросившим в психушке клоунский наряд Бездомного и вернувшимся в человеческий, народный облик Понырева («нового Ивана»!), займут подобающее им место во всемирном классическом ряду. И тут уже не родство даже (Булгакова с Шолоховым, с Фолкнером), а полное единство, едва ли не тождество. Уместна поэтому еще одна выдержка из Петра Васильевича, из статьи его «Мировое значение М. Шолохова» (написанной спустя четыре года после отклика на булгаковский роман): «Все мертвое горит, выгорает до пепла, и языки этого пламени задевают, корежат живое. Но как будто для его же пользы; в исправление того, что оно не могло или не пожелало само в себе исправить…» (Разрядка моя.— М. Г.). Не правда ли, слово в слово? Что о Булгакове, что о Шолохове… Может, кто-то заподозрит нашего критика в бедности лексикона. Напрасно. Писать он умеет и очень складно, и если на дословность сбился, то оттого лишь, что идею свою хочет покрепче в читательское сознание внедрить, дабы иные, пустяшные или вовсе ложные идеи это сознание не соблазнили, не заполонили.

…Поставь, читатель, здесь дату — 1941, отступи от нее к поздней осени 29-го, а потом отсчитай еще пять лет — до декабря 34-го и еще без малого пять до дня, когда «ненападением» назван был вход в Войну,— и неужто не станет у тебя все на место и в делах, и в поступках, и не в последнем счете — в настрое? Спокойствие придет, вера в завтрашний день и в то, что если не дай Бог вновь «критический момент» возникнет, то с честью выйдем и с поднятой головой, и если даже не сразу с частью и не непременно с уцелевшей головой, то в последнем счете только так. Неужто во имя одного этого не перетерпеть, что «языки… пламени задевают, корежат живое»?!

Тут бы и кончить, но читатель недоволен. Чем-то ему не удружил критик. Мало сказать: не удружил, крепко насолил. Не только к спокойствию не привел, но окончательно из равновесия вывел. Чем же? Тем, что в один ряд Шолохова с Фолкнером поставил? Либо тем, что о каждом из них написал как-то избирательно: в Америке Фолкнера, в фолкнеровском космосе Юга, опустил негритянскую тему (разрушающую «белую» душу и возвышающую ее же встречей с «черной» душой, встречей, про которую не скажешь, в последнем счете как раз не скажешь — состоялась ли или еще призвана состояться: полной-равной); а в оде Шолохову упустил финал «Тихого Дона», вносящий, что ни говори, резкую диссонирующую ноту в столь крепко выстроенную критиком концепцию благодетельного центра, торжествующего народно-государственного «ствола»?! Однако все же не только это вывело из равновесия нашего читателя, хоть и не прошел мимо, отметил авторскую избирательность, даже собрался написать о ней, в эпиграф вынеся из Фолкнера же: только проблемы борющейся души рождают достойную литературу. Даже первую строку написал: критика — тоже литература и также требует человеческой души, сражающейся с собою за себя… Написал и запнулся, бросил. То ли брезгливость одолела, когда вспомнил о смерти «в виде нянечки» («…смерть у Шолохова — это какая-то метла в жизненном доме. Так и представляешь ее не с косой, как сколько раз рисовали, а в виде нянечки или уборщицы»), то ли побоялся на фельетон сбиться, выясняя с критиком нашим, как при наших-то обстоятельствах ее, досрочную смерть, лучше изобразить: «нянечкой» либо уборщицей без всяких сантиментов, которой и метла, выметающая жизни, больше подходит; да и как «жизненный дом» наш представить, чтобы был он и дом и «ствол».

Не исключено, что и по другой причине запнулся читатель. Озноб его одолел, когда о «прерванной традиции» задумался, и реализм всеобъемлющий П. В. Палиевского как-то иначе глядеться стал. И реализм — и народолюбие, которое тем большее любие, чем больше «центрального» в названном доме-стволе.

«Революционный сдвиг создал аппарат, рассчитанный, подобно клеткам человеческого мозга, на долгое заполнение вперед». Сколько тут восклицательных знаков ни ставь, а вроде недостаточно. Об отмирании «аппарата» впору говорить сейчас лишь в шутку, а если всерьез, то не в психушке ли, и уж, вероятно, не в такой, как у профессора Стравинского: пожестче, построже, голоднее, больнее… «Аппарат» этот, правда, не со вчерашнего дня, но со вчерашнего в самом расцвете: и материя он, и сознание, и этика и вся прочая гуманитария. Наш космос. Без границ — в границах. И ежели веру в народ блюдешь, как святыню, то путь один: в «аппарат», в тот самый, что подобен «клеткам человеческого мозга». А порукой, что всему этому прочность и даже вечность обеспечена, она — Россия: «реалистическая страна»!

Как не понять (ведь так хорошо Петр Васильевич растолковал нам), что и писатели — подлинные — сплошь реалисты и именно в упомянутом смысле, только в нем, строго в нем. И автор «Мастера и Маргариты» лишь в этом самом смысле — подлинный, подлинно русский. «…Булгаков никогда не думал, что мы гибнем». «От превращения Бездомных в Поныревых слишком многое зависит, чтобы автор мог отнестись к этому несерьезно…». «А трудности своей судьбы он умел преодолевать»… Взъярился в этом самом месте читатель, вспомнив из биографии М. А. Булгакова те «трудности судьбы», про которые принято говорить, что вопиют; сообразил даже под Фагота реплику: «Поздравляю вас, гражданин, соврамши»,— но тут же скис, снова в озноб ударился. Галлюцинации одолели. Себя вспомнил — в незабываемые Шестидесятые. И как открыл впервые Булгакова, и как захлебнулся им. Как с Иешуа породнился, Иуду задним числом проклял, как влюбился в Маргариту и Мастера оплакал. Как повторял убежденно, уверенно: рукописи не горят, не горят!! И уж, конечно, отлучил презренного Пилата. Оно ведь и понятно: такими уж убежденными, в себе уверенными были те наши Шестидесятые; миловать ли им было Пилата, кто в иную эпоху — Людовик XIV, а если поближе, то Дантес, как пояснил тогда в самом читаемом журнале самый прогрессивный критик. Ясно без лишних слов: какая там Голгофа после XX съезда…

И еще вспомнилось читателю (как льдинки друг на друга — полуявь, полусон): детская надпись в посетительской книге на Мойке: «Жаль, что Пушкин не дожил до наших дней». Вот бы славно! Но нереально. А Михаил Афанасьевич — по законам природы — вполне смог бы. И после ХХ-го — в президиум «у Грибоедова», кандидатом на Госпремию, а то и полным лауреатом, а в конце, если бы конец на эти годы пришелся,— бюст в том самом ряду, что начинается позолоченным Никитой на черно-белом постаменте, а кончается Твардовским. Славно бы, да нет. Загрустил читатель: и это, ближнее, нереальным представилось ему. Подумал: и без Черной речки загубили бы. Либо собственной борющейся душой замучился бы, как тот — последний в том новодевичьем ряду.

«Помоги, Господи, кончить роман. 1931 г.». Думал написать Евангелие от Мастера, а выросло, а выписалось Евангелие от Пилата… Читатель наш даже во сне от удивления воскликнул: о Пилате-то молчок (на критике зациклился, статья его из читательской головы не выходит). И впрямь — молчок. Но вроде бы и не обязывался о всем, о всех. Вроде бы и не к чему Пилат. Вот если бы какую роль мог сыграть он в обновлении, в перерождении Бездомных в Поныревых, вот если бы появлению «нового Ивана» посодействовал. Так нет, проходная фигура, почти что лишняя в «недосоставленной книге». Что ж, а ведь по-своему прав он, Петр Васильевич, в логике ему не откажешь. Истинно: в «реалистической стране», где у Порфириев Петровичей хлопотам ни конца, ни края,— там не до Пилатов. «Ведь этот мир ни секунды не колебнется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но если надо, свободно перешагивает». (Признаюсь, и тут разрядка моя, не выдержал!) Вот он — реализм, и не на подножном корму. Вот она — мудрость, превзошедшая пустопорожнюю, к делу не приложимую совестливость. Личность не отвергаем, так сказать, с порога. И даже чтим (что мы, хуже других?!). Но чтобы колебнуться «перед таким понятием», это уж слишком. А если эта самая личность «ствол» задумает оспорить, на «аппарат» покуситься? А если и того опасней, недопустимее — сам «аппарат», рассчитанный «на долгое заполнение», начнет заполняться такими, которым невмочь свободно перешагивать? Беда! Смута! Тогда уж и аппарат не аппарат, и ствол не ствол, и таким манером не заметишь даже, как Россию растеряем… Не оттого ли этот самый Рим погиб, что запнулся о личность, дрогнул, увидев ее воочию, Пилатом-то и обмяк? Прав был великий инквизитор: сначала цари единые, тогда уже помыслим о счастии людей.

Но, по всему видно, Михаил Афанасьевич на т о г д а не соглашался. Деления этого не ведал. Конкретный вроде был человек, знал, казалось, цену всему земному, а искал нечто — земное же; всю жизнь подряд искал его и терял. Нечто приходило Образом и уходило Образом, чтобы вернуться и не уйти — до последнего вздоха… Сквозь всю жизнь — мост. Обыкновенный мост, а на мосту трое.

Один в кровавом хмелю изничтожает другого потому, что не-свой, и еще оттого, что безропотный, жалкий. Но есть третий. Он видит. Видит, чтобы не забыть: тех двух — и себя. Не забыть кровь и безропотность. Не забыть собственный страх. Сквозь всю жизнь они — мост и страх. Память о них. И искупление словом. Но дано ли избыть словом страх — страх перед человеком и за человека?.. «Лишь оказавшись за помостом, в тылу его, Пилат открыл глаза, зная, что теперь он в безопасности,— осужденных он видеть уже не мог». «Мы теперь будем всегда вместе,— говорил ему во сне оборванный философ — бродяга (…) — Раз один — то, значит, тут же и другой!» «Кто это сделал? (…) Это сделал я (…) Этого, конечно, маловато, сделанного, но это сделал я».

Так почему же не продолжить это, почему бы не продолжиться этим?! Мысль — надежда (пушкинская, булгаковская): о власти добра над властью. Глядел кругом, содрогался — и надеялся: на то, что кровь взойдет добром — изнутри, внутри. Взойдет человеком власти. Никто не безнадежен, даже мертвые. «Михаил Александрович,— негромко обратился Воланд к голове,— и тогда веки убитого приподнялись, и на мертвом лице Маргарита, содрогнувшись, увидела живые, полные мысли и страдания глаза». Даже к мертвому Берлиозу возвращается — вместе с мыслью — и способность страдать. Неужто не дано сие живым? Крупица человечности у того, чья власть безмерна, может сотворить чудо. Как же не подвигнуть его — словом и близостью? Слово открывает дверь, близость к тому, кто всевластен, делает его человечней и… Мольер многому научил Мастера. Но есть еще свой, родной кудесник. И горний ангелов полет, и гад морских подводный ход — не по отдельности ведь, не врозь. Узнаешь ли наперед, что в этом Мире, в мире России, что тут самый верхний верх, а что — самый низкий низ?

Не исключить, что создатель Евангелия от Пилата, всматриваясь в Сталина, вспоминал веру предка во «второго Петра». Не удавшееся тогда не удастся ли теперь? Ради этого стоило жить и творить, творить — и расплатиться жизнью. Измучивший себя Мастер не выдержал этой пытки, пытки надеждою, да и проницательная критика (были ведь и в Тридцатые проницательные критики) недаром травила его пилатчиной…

Придется поминать того, кто полный сил
И светлых замыслов и воли,
Как будто бы вчера со мною говорил.
Скрывая дрожь предсмертной боли.

Не время ли возвратиться к спору, который не спор, к схватке, какая не столько на сцене, сколько за кулисами ее? К аукциону особому, где в распродаже наследство?

Вперед — на плечах предшественников! Вперед — по трупам их! А в конце — мир между оставшимися в живых. Равнодействующая. Загробное единство. Так было — так будет? Либо уже так нельзя? Либо начинать нужно, уже сегодня начинать с равнодействующей: равной и действующей?!

Начинать ею — с себя. Не в особой чести ныне письмо, с каким чембарский разночинец, ставший столичным критиком, обратился к вчерашнему своему кумиру. Может, и прав был, но форма, форма… «Кто поверит, что, когда Белинский писал его, он был уже не прежний боец, искавший битв, а, напротив, человек, наполовину замиренный и потерявший веру в пользу литературных сшибок, журнальной полемики, трактатов о течениях русской мысли и рецензий, уничтожающих более или менее шаткие литературные репутации»,— свидетельствует П. В. Анненков, наблюдавший внутренний перелом в критике, который судорожно и страстно искал «новую правду»: истину общественного долга, долга ничем не стесненного слова, свободного и от произвола и от всякой узости, профетической нетерпимости, менторского очернения «чужого». «А что же делать? — сказал он (Белинский Анненкову—первому слушателю знаменитого письма).— Надо всеми мерами спасать людей от бешеного человека, хотя бы взбесившийся был сам Гомер».

Тяжко читать, а надо. Но не для мелкого сплетничанья, не для дешевого осуждения. Читать, двигаясь вперед и назад. От 1848-го к 1840-му, например. От письма Белинского Гоголю к письму, которое, хоть и адресовалось другу Боткину, но писалось-то себе. И не самиздат николаевский, бери с полки том в тисненом переплете, читай.

«В прошедшем меня мучат две мысли: первая, что мне представлялись случаи к наслаждению, и я упускал их, вследствие пошлой идеальности и робости своего характера; вторая: мое гнусное примирение с гнусною действительностью. Боже мой, сколько отвратительных мерзостей сказал я печатно, со всею искренностию, со всем фанатизмом дикого убеждения! Более всего печалит меня теперь выходка против Мицкевича, в гадкой статье о Менцеле: как! отнимать у великого поэта священное право оплакивать падение того, что дороже ему всего в мире и в вечности,— его родины! его отечества, и проклинать палачей его, и каких же палачей? — казаков и калмыков, которые изобретали адские мучения, чтобы выпытывать у жертв своих деньги (били гусиными перьями по <…>, раскладывали на малом огне благородных девушек в глазах отцов их — это факты европейской войны нашей с Польшею, факты, о которых я слышал от очевидцев). И этого-то благородного и великого поэта назвал я печатно крикуном, поэтом рифмованных памфлет! После этого всего тяжелее мне вспоминать о «Горе от ума», которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, не догадываясь, что это — благороднейшее гуманистическое произведение, энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников, взяточников, бар-развратников, против нашего онанистического светского общества, против невежества, добровольного холопства и п р., и пр., и п р. О других грехах: конечно, наш китайско-византийский монархизм до Петра Великого имел свое значение, свою поэзию, словом, свою историческую законность; но из этого бедного и частного исторического момента сделать абсолютное право и применять его к нашему времени — фай — неужели я говорил э т о?.. Конечно, идея, которую я силился развить в статье по случаю книги Глинки о Бородинском сражении, верна в своих основаниях, но должно было бы развить и идею отрицания, как исторического права, не менее первого священного, и без которого история человечества превратилась бы в стоячее и вонючее болото,— а если этого нельзя было писать, то долг чести требовал, чтобы уж и ничего не писать. Тяжело и больно вспомнить! А дичь, которую изрыгал я в неистовстве, с пеною у рта, против французов — этого энергического, благородного народа, льющего кровь свою за священнейшие права человечества, этой передовой колонны человечества au drapeau tricolore — проснулся я — и страшно вспомнить мне о моем сне… А это насильственное примирение с гнусной расейскою действительностию, этим китайским царством материальной животной жизни, чинолюбия, крестолюбия, деньголюбия, взяточничества, безрелигиозности, разврата, отсутствия всяких духовных интересов, торжества бесстыдной и наглой глупости, посредственности, бездарности,— где все человеческое, сколько-нибудь умное, благородное, талантливое осуждено на угнетение, страдание, где цензура превратилась в военный устав о беглых рекрутах, где свобода мыслей истреблена до того, что фраза в повести Панаева — «измайловский офицер, пропахнувший Жуковым», даже такая невинная фраза кажется либеральною (от нее взволновался весь Питер, Измайловский полк жаловался формально великому князю за оскорбление, и распространился слух, что Панаев посажен в крепость), где Пушкин жил в нищенстве и погиб жертвою подлости, а Гречи и Булгарины заправляют всею литературою, помощию доносов, и живут припеваючи… Нет, да отсохнет язык, который заикнется оправдывать все это,— и если мой отсохнет — жаловаться не буду. Что есть, то разумно; да и палач ведь есть же, и существование его разумно и действительно, но он тем не менее гнусен и отвратителен. Нет, отныне для меня либерал и человек — одно и то же; абсолютист и кнутобой — одно и то же. Идея либерализма в высшей степени разумная и христианская, ибо его задача — возвращение прав личного человека, восстановление человеческого достоинства, и сам Спаситель сходил на землю и страдал на кресте за л и ч н о г о ч е л о в е к а».

А теперь немного вперед — от 1840-го, от 1848-го к 1855-му. Герцен в Лондоне впервые печатает в «Полярной звезде» переписку Гоголя с Белинским. Заметьте: переписку, все три письма (два гоголевских, одно — Белинского). К публикации — примечание, стоящее того, чтобы воспроизвести его слово в слово: «Обстоятельства, давшие повод к этой переписке, известны нашим читателям. В 1847 году Н. Гоголь, бывши за границей, напечатал в России свою «Переписку с друзьями». Книга эта удивила всех. Дух ее был совершенно противоположен его прежним творениям, которые так сильно потрясли всю читающую Россию. Была ли это внутренняя психическая переработка, один из тех болезненных возрастов развития, которыми человек достигает окончательного совершеннолетия; было ли это следствие физического недуга, негодования, долгой жизни за границей или просто кружение ума? Во всяком случае, обнародование такой книги великим талантом должно было вызвать сильную полемику.

Почитатели Гоголя, принимавшие за правду мнения, ярко просвечивавшиеся в его сочинениях, были оскорблены его отречением, его защитой существующего, его принижением — по выражению неославян; они подняли перчатку, брошенную им, и на первом плане, разумеется, явился боец, достойный его,— Белинский».

Отсюда переписка. Давая новую гласность этим письмам, мы далеки от осуждения и порицания. Пора нам смотреть на гласность глазами возмужалого. Гласность — чистилище, из которого память умерших переходит в историю, в единственную жизнь за гробом.

«Ничего не надобно скрывать, в гласности — покаяние, страшный суд и непременное примирение,— если примирение есть. Сверх того, и нельзя ничего скрывать; забывается, пропадает без вести одно безразличное, пустое.

Вопрос весь в том: Гоголь и Белинский принадлежат ли нам как общественные деятели на поприще русской мысли?»

Не худо бы поучиться. Ведь — классика и мы. Неужто не сподобимся, как они? Неужто не способны?

Ради России, какая одна на свете. Такая ли или сякая, но одна. Но и свет этот, именуемый Земля, тоже один. Такой ли или сякой, но один.

Не согласуются? Вот он — предмет спора. Спора признающих наперед спора — равенство в споре. Сознающих, что если этому равенству не быть, то не быть не только спору.

Не быть и спорящим…

1978

* Начало-то это, конечно, не изначальное, у него своя предыстория, в которую если не столетия входят, то по меньшей мере десятилетие — от рубежа 1920 — 1930 с их первыми заявками на коммунистическую «Россию для русских», к каковой уже придатком (коминтерновским, антифашистским) полагался «остальной» Мир; поставив перед каждым из коммунистических прилагательные «квази» и «псевдо». мы, конечно, облегчили б себе душу, оставив нетронутой суть.
** Цитируем тут и ниже программный сборник «Пути реализма. Литература и теория», вышедший в издательстве «Современник» в 1974 году.
*** Каждому из этих писателей посвящены статьи в названном сборнике П. В. Палиевского

Комментарии

Самое читаемое за месяц