Нам предстоит стать его современниками

Статья о Владимире Короленко, опубликованная в газете «Известия» от 25 декабря 1991 года

Публицистика 13.06.2012 // 1 616
© Wikimedia Commons

Известия. — 1991. — 25 дек. — С. 3.

Нет пророков в своем Отечестве? Есть, были, и один из них — Владимир Короленко

КОРОЛЕНКО. Имя это пришло в обнимку с бедолагой Макаром, который вел во снах странный, на равных, разговор со своим богом. От той первой встречи след, пахнущий теплом домашнего очага и поныне продолжающий внушать доверие к людям. Именно доверие больше даже, чем сострадание.

Откуда же оно, короленковское доверие? Из его ли собственного детства, сохраненное, несмотря на превратности судьбы, — или как раз в них, в превратностях, доверие и обрел, притом, что питали это чувство не одни встречи с добром, но и со злом? Увидел, понял и понес к нам простое и тяжкое признание: нет ни чистого добра, ни абсолютного зла. Первому не отгородиться от второго, а зло — превеликий умелец в добро рядиться, им подпитываться, путая умы и вовлекая человека в грех отталкивания себе подобных.

«Корабль будущего приходится провести между Сциллой рабства и Харибдой несправедливости, никогда не теряя из виду обеих вместе», — эти слова произнесены Короленко уже на кромке жизни, в одном из писем Луначарскому, которые, добравшись к нам спустя многие десятилетия, потрясли всех. Не единственные слова из тех, что жаждут быть повторенными, с такой силой говорит в них современность. Я же выделяю эти, прочитывая в них путеводную нить, которая вела человека, верного однажды сделанному выбору и вместе с тем не ставшего пленником идеи, заслоняющей своей громадностью скоротечные подробности человеческого бытия.

Впрочем, «Сцилла и Харибда» могут показаться не столь уж противостоящими. Разве рабство не та же несправедливость, только самая грубая и нетерпимая? И разве несправедливость, если с ней смириться, не ввергает исподволь в покорство обстоятельствам? Между тем мысль, высказанная полтавским праведником, не только не случайна, но и в высокой степени существенна и тогда и теперь. Можно бы сказать, что она специфически русская, хотя хранит отзвук планетарных тысячелетий. Ибо в глубинах рабства (если только не сводить его к определенному социальному устройству) — несовпадение, заложенное в природе существа, потомками которого являемся мы все. Это несовпадение задатков, разброс индивидуальностей (превосходящий эволюционную «норму»), разумеется, не предполагает господства человека над человеком. Но — располагает к нему. К чести людей: открывши рабство, сделав его значащим словом, они обязались тем самым либо смиренно принять его, либо беспощадно отклонить; либо узаконить, либо превозмочь — извне и внутри себя. Дальнейшее — история. Развилка, ведущая к свободе и к равенству, к близости их и к их взаимному оспориванию, к мужеству и к тщете усилий добыть их вместе, добыть и удержать.

Свободен гражданин. Оттого у свободы всегда свой «локус», своя отграниченность в пространстве, будь то античный полис или островная страна, или континент, который вместе с заокеанской диаспорой предъявил себя остальному миру как проект политического строя, опирающегося на разум, закон и собственность, а вместе с тем и на увековечение «остальных» в роли доноров избирательного прогресса. Равенство же — это человек, реализуемый не меньше, как в человечестве. Идея «абстрактная», «безумная», в преемниках которой и заповедь, и революция, «горний ангелов полет» и обвалы выравнивания: изначальная страсть, какая неизменно возрождала и обновляла абсурд тотального удовлетворения жизнью (в паре с голым насилием), но и неприметно продвигала вперед свободу, расширяя ее земные пределы и очищая от скверны коллективного эгоцентризма.

На карте истории Россия — пограничье. Задержавшееся рабовладение отравляло жизнь не только «белых негров». Оно составляло муку мысли, доискивающейся истины. «…Сколько различных сторон, сколько ужасов заключает в себе одно слово: раб! Вот заколдованный круг, в нем все мы гибнем, бессильные выйти из него». Это — Чаадаев, спустя считанные годы после крушения декабристов; позже он повторит (с той же настойчивостью осуждения и с теми же судорогами поисков выхода, для которого все нужно создавать заново «вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами»): «Говоря о России, постоянно воображают, будто говорят о таком государстве, как и другие; на самом деле это совсем не так. Россия — целый особый мир, покорный воле, произволению, фантазии одного человека, — именуется ли он Петром или Иваном, не в том дело: во всех случаях одинаково это — олицетворение произвола».

ПЕРЕВЕРНЕМ листки календаря. Просветитель-радикал Н. Серно-Соловьевич, заточенный в крепость, пишет царю (1864): «Как бы ни гнали, мы все-таки едем в старом тарантасе, а Европа в вагонах…» И дальше: «Года три назад у нас не было положительно ни одного человека, безусловно враждебного монархическому началу. И если бы правительство тогда же прислушалось к общественному голосу, оно упрочило бы за собою, по крайней мере на 50 лет, положение самого популярного правительства в мире…». Но оно пошло противоположным путем, силясь лишь за собою сохранить инициативу. Ждите от того грозных следствий, предупреждал узник, между самыми юными появляются характеры, пред силою которых крайние люди прежних поколений — едва ли не дети. «Истребить этих людей нельзя, так как каждый десяток их обращается на следующий год в сотню… В настоящее время для правительства нет важнее вопроса: как привлечь к себе эти силы и направить их на практическую деятельность? Если оно не достигнет этого, ему придется начать с ними борьбу на смерть, результаты которой будут страшны».

Этими отрывками я не собираюсь исчерпать содержание взглядов двух людей неодинакового калибра и сменяющих друг друга культур. Мне хотелось лишь отметить ими контуры нашего пограничья, их исполненными горечи и тревоги голосами дать почувствовать людям конца ХХ века свою родословную. Идеи избегают крематория. Место отвергнутых — в воспоминании, без которого пустеет вместе с мыслью и человек. Посторонние ли для нас надежды и заблуждения по меньшей мере двух столетий, отличительной чертой которых была неистовая жажда перемен, равно меняющих условия жизни и их носителя? Нет чьей-либо вины в том, что русский дух хотел «проскочить» сквозь европейские эпохи, и именно поэтому страшный призрак рабства преследовал его по пятам, вырастая в своей неуемности и непоправимости. Нет вины предтеч, стремившихся привить к отечественному стволу заемный социалистический проект, им сблизив до полного тождества гражданственность и без-сословность, равенство по земле и по закону. Не о вине речь. Буравит вопрос: нельзя ли было, в свете следующих одна за другой попыток разрубить гордиев узел закоченелой власти и рвущегося вперед молодого разночинства России, — нельзя ли было сменить «левый» ритм, не тормозя, но беря в расчет действие вразумляющего времени?

Этот вопрос не вчера возник. У него своя история, которую затруднительно отнести к какому-то одному идейно-политическому течению. Либерализм и демократизм в России близки по истокам и не раз пересекались, то сближаясь, то все более резко расходясь. Еще прихотливее расклад «по людям». Сейчас кажется удивительным и даже недостоверным, насколько одни и те же побудительные мотивы могли давать в конечном счете столь разные судьбы, одних подвигая к крайностям разрыва, и не только с Зимним дворцом, но и со всем господствующим укладом жизни, других побуждая то к неистовости в отстаивании «устоев», то (что было вовсе не редким) к мучениям раздвоенности, к раннему старению души. А где-то в неедином итоге, подводящем черту под целой человеческой генерацией, истощилась и энергия самого спора о русском Времени…

В воспоминаниях Короленко о Чехове — их разговор о трагической судьбе Гаршина. Только вернувшийся из якутской ссылки, Короленко был полон мыслями и впечатлениями, определившими путь его на годы вперед. Не только не растерял укорененного в нем жизнелюбия, но укрепил его «величаво-угрюмой» природой Сибири и сожитием с тамошними аборигенами. «Мне казалось, — пишет он, — что если бы можно было отвлечь Гаршина от мучительных впечатлений нашей действительности, удалить на время от литературы и политики, а главное — снять с усталой души то сознание общей ответственности, которое так угнетает русского человека с чуткой совестью… то больная душа могла бы еще расправиться». Чехов возразил с категоричностью врача: «Нет, это дело непоправимое: раздвинулись какие-то молекулярные частицы в мозгу, и уж ничем их не сдвинешь…»

Не думаю, что Чехов убедил тогда своего собеседника. Но со временем, и недолгим, пришли и иные горькие подтверждения. Об этом не скажешь лучше, чем сделал в том же тексте он сам, обращаясь к участи близких людей, родственных душ. «Через год-два «раздвинулись частицы» у Успенского, и, сколько ни искал он исцеления во «врачующем просторе» родины, как ни метался по степям и ущельям Южного Урала, по горным хребтам Кавказа, по Волге и «захолустным рекам» средней России, — ему не удалось стряхнуть все глубже въедавшейся в душу тоски, как и сознания «общей ответственности» перед правдой жизни за все ее неправды. А затем «раздвинулись частицы» и у Чехова. Правда, это были частицы легких, а не мозга, ясность которого он сохранил до конца. Но кто скажет, какую роль в физической болезни играла та глубокая разъедающая грусть, на фоне которой совершались у Чехова все душевные, а значит, и физические процессы…»

Сам Короленко на первый взгляд не из этого памятного ряда. Природа наделила его недюжинным здоровьем, память не была обременена отметками незалеченного внутреннего разлада. И не потому, что был поверхностен — ему «просто» повезло, если можно называть везением мужество в отстаивании права быть собою. Мужество, которое даже в самом малом случае дается не без труда, особого усилия требует от человека, посвящающего свою жизнь неличному делу, и троекратно особого, когда это дело преследуемо и уже в силу этого сплачивает занятых им людей, связывая их обязательствами взаимной выручки, при которых свежетворимое «мы>« и явно и неприметно теснит разноликие «я». Сюжет опять-таки вечный. И Россия заведомо не исключение — напротив, весь XIX с переходом в ХХ — под этим знаком. (Сошлюсь на совсем свежий опыт «советского» диссидентства, еще мало изученный и еще меньше понятый со своей человеческой стороны).

КОРОЛЕНКО начал сознательную жизнь бунтующим студентом, а продолжил ее и завершил народником — в самом широком и в буквальном смысле (возглавив в 1893 году вместе с Н.К. Михайловским редакцию «Русского богатства», оставался в этом качестве вплоть до закрытия журнала в 1918 году). По направленческим приметам в недавние еще времена его числили в «либеральных народниках». Как всякий ярлык, и этот огрубляет, загоняя в одну отару доктринера, упорствующего в верности букве, и живого человека, который не способен отложить на Завтра ни одно из «малых дел», сулящих облегчение тем, кого называли на Руси простолюдинами. Да и мало ли это: учить, врачевать, опытничать, неустанно наблюдать и воспроизводить в Слове народную жизнь?

Случай Короленко — типичный и все же едва ли не единственный в своем роде. Независимостью не кичился. И не утверждал себя отколом от друзей юности. Все прожитое переработал в поприще, при пестроте частных проявлений поражающее систематичностью и цельностью. В правозащитной метрике его и «преждевременно честный» (в памяти сына) отец-судья, и непосредственное знакомство с российским произволом во всех его видах, и трудно давшееся освобождение от слепого поклонения народу. И во всем — мера. Не «золотая середина», а «золотое сечение». Ни единого шага в сторону согласия с самодержавным и имперским рабством и ни одного упущенного шанса в долгом, как жизнь, поединке с несправедливостью. Все создал себе сам, «вплоть до воздуха для дыхания, вплоть до почвы под ногами», но защищал от неправедного суда и целые народы, и отдельных людей — каждого, кто не мог отстоять себя в одиночку. Спасая человека, наделял человеческим смыслом тесную букву закона. Идеалу равенства, которым не поступился до последнего вздоха, прививал свойства гражданственности, чуждой России.

Преуспел? «Да» прозвучало бы фальшиво, равно как и ложью — «нет». А что вообще понимать под этим преуспел? На память приходят судебные процессы — от Мултанского до дела Бейлиса, — сделавшие Короленко не менее знаменитым, чем Золя во Франции. Но разве поражения в неустанных схватках с «бессудной» властью менее значимы — и для него, и для нас? Ведь каждое из «дел», к которым прикоснулась его совесть, — это и глава биографии, и ступень творческого деяния. Каждый судебный очерк — портрет времени, а все они совокупно «Историей моего современника» — жизнь вдвойне.

Он точен и обстоятелен. Он редко негодует, чаще удивляется. И мы — вместе с ним. Удивляемся «опричной» жестокости рядового россиянина. И пережившей правления и века незащищенности маленького человека. Но на особый, короленковский лад удивляемся внезапным переходам от равнодушия к уязвленности «чужой» бедой, к, казалось бы, ничем не подготовленному пробуждению человеческого — даже в вицмундире, даже когда эполеты на плечах. И вместе с автором приходим к догадке, к откровению: человек, любой, не безнадежен. Если… только способен он превратить порыв в норму, не застрявши в первом же шаге к «правильной» жизни. Если б только не наркоз власти, не соблазны распорядительства человеком, не присваиваемое (и властью, и антивластью!) «право» отнять у него жизнь.

Со студенческих лет полюбил я небольшую главку в «Истории моего современника», названную «Мои Ленские видения». Только отгремело Первое марта 1881 года. Короленко не принял этот акт «революционной инерции» (какое точное определение!). Но когда от ссыльных потребовали отдельной присяги «на верноподданство новому государю», он отказался дать ее и в результате вместо губернской Перми оказался, пройдя тюрьмы и этапы, в сибирской глухомани. Напутственные слова дружественной женщины: «Мне кажется, что если бы вы поступили иначе и приняли присягу, то… стали бы в конце концов террористом». И в самом деле, совсем ведь нередко нравственные промахи бросают угрызающую человека совесть в непредуказанную крайность. Короленко своим отказом вернул себе равновесие на всю или (заглянем вперед) на почти всю остальную жизнь.

Тогда же, в пути на Лену, его воображением овладели два образа: Александра II и Андрея Желябова. Смертельно раненного царя везут во дворец, поливая улицы его кровью. «Бедный человек жаловался на предсмертный холод». Человека жаль. А государя? «Так начать и так кончить…» Это — об одном. Другой же встретил акт в каземате. Улик цареубийства не было. Причастность к нему заявил он сам — «во имя справедливости» по отношению к подвигнутому им на убийство жалкому Рысакову. В мираже северной пустыни Короленко сблизил участи убийцы и жертвы. Он жаждет памятью востребовать примирение. Наивно? Прежде-времени? Нет, всегда впору! Ныне же что насущнее близости — несрастимости понимания и примирения, в корнях которого «неисходная трагедия борьбы без народа»?!

Не только тогда без народа, когда она велась его именем и за его счет; есть (была?) Еще и стихия темной вовлеченности, у которой на счету беспредел жертв и самоутрат. И оттого «странной умственной болезнью» захвачены у нас дома сугубо разные люди совсем непохожих друг на друга поколений. Мало, кажется, общего между Короленко и Михаилом Булгаковым, но берешь в руки закатный булгаковский роман с его примиренными (понявшими друг друга!) Пилатом и Иешуа — ведь все та же «болезнь»… Еще одно имя сразу приходит в голову — Андрея Дмитриевича Сахарова, и правозащитная идея предстает в своем отнюдь не преходящем значении. Ибо как не в нем, в российском Правозащитии, нарождалась альтернатива рабскому способу изжития рабства (векового и свежеиспеченного).

Но там, где в России проблески и зачатки альтернативы, там и мартиролог. Виселицы, оборванные жизни — и «молекулярные частицы в мозгу», раздвинувшиеся навсегда… И Короленко не избежал этой участи, если не точь-в-точь, как Гаршин и Глеб Успенский, если не так, как Чехов, то близко к ним, хотя и тут по-своему.

Не сбылось заветное — Россия, отменяющая смертную казнь. Не одолел он ее — ни как обесчеловечивающий порок, ни как временное слепое орудие политики, устрашением пытающейся добиться «покоя». Так ли важно в конечном счете: «покоя» реставрации или «покоя» сверху осуществляемых реформ? Способ роднит будто полярные цели.

(И сейчас мне с какой-то особой остротой подумалось о короленковской традиции гласности в делах, где убийство приходит, как кара, затверженная законом. Редким исключением является у нас подробный рассказ о судах; глаз не видит лиц, ухо не слышит прокурорских речей и неурезанных слов адвоката. А заседания последней инстанции, наделенной правом подтверждать и отклонять смертную казнь (в нашем, например, случае — Президиум Верховного Совета РСФСР)? Ни газетного отчета, ни телерепортажа, доносящего интонации произносимых там слов. И опять же — лица, лица: что в них в момент решения?)

Скажут — не до того нам. Кто так думает, пусть возьмет в руки Короленко. Надеюсь — если не переубедит он, то зародит сомнение, потревожит душу. «Да, это голос смерти, то есть самой правды» — его словами о нем, о его жизни, заранее обреченной лишь на частный успех. И на высокую катастрофу в финале.

Финал — оргия бессудных убийств — не просто неизбежный атрибут гражданской войны, а ее извращенный и увековечиваемый «смысл», против него восстает вся натура Короленко. Из несостоявшегося диалога с Луначарским: «Не говорите, что революция имеет свои законы. Были, конечно, взрывы страстей революционной толпы, обагрявшие улицы кровью даже в XIX столетии. Но это были вспышки стихийной, а не систематизированной ярости». И оттуда же: «Вы победили добровольцев Деникина, победили Юденича, Колчака, поляков, вероятно, победите и Врангеля. Возможно, что вооруженное вмешательство Антанты тоже окончилось бы вашей победой, оно пробудило бы дух в народе, дух патриотизма, который напрасно старались убить во имя интернационализма, забывая, что идея отечества до сих пор еще является наибольшим достижением на пути человечества к единству, которое, наверное, будет достигнуто только объединением отечеств. Одним словом, на всех фронтах вы являетесь победителями, не замечая внутреннего недуга, делающего вас бессильными перед фронтом природы… Россия стоит в раздумье между двумя утопиями: утопией прошлого и утопией будущего, выбирая, в какую утопию ей ринуться…» (подчеркнуто всюду мною. — М.Г.).

Старому народнику, естественно, ближе утопия будущего. Но при одном решающем условии: если «вожаки скороспелого коммунизма» возьмут в свои руки «здоровую реакцию» (на собственный их почин!) И смогут «свернуть на иную дорогу»: дорогу, которую оппоненты Короленко презрительно именовали соглашательством.

Под последним письмом дата — 22 сентября 1920 года. Прямодушный мудрец предсказал нэп? И да, и нет. Ближе и дальше. Растревоженный происходящим, мучимый до утраты сознания своею беспомощностью, он перебрасывал взор в завтрашний день, рассчитывая на «чудо» нового Согласия. Свое ленское видение мысленно облекал в плоть здоровой реакции, способной строить достойную человека жизнь, употребляя в дело и руины: переживания и думы тех, кто уходил, ошибаясь, и иллюзии оплачивал собственной гибелью. Сам Короленко оставался до конца семидесятником того столетия. И потому отклонил милость почетной эмиграции в то время, когда кровь все прибывала к порогу полтавского дома…

Это нам еще надлежит стать его современниками.

Комментарии

Самое читаемое за месяц