Прощальная запись

Статья, опубликованная в журнале «Знание — сила» №9 за 1991 год.

Публицистика 20.11.2012 // 2 887

Знание — сила. — 1991. — №9. — С. 13-21.

Полностью этот текст опубликован в книге М Гефтера «Из тех и этих лет». Москва, «Прогресс», 1991 год (тираж 10 000 экз.)

Что менее всего освоено в нашем минувшем?

События, факты постепенно всплывают, все более различимы персонажи истории с их причудливым хитросплетением жизненных путей, характеров и судеб. Воссоздается миогослойность бытия.

А социальная память, а неограниченное пространство сознания, таящее бездны подсознания? Не остаются ли все еще спрессованным глиноземом, трудно впускающим в себя живительную влагу, ростки и побеги, способные своей корневой системой преодолеть однородность единомыслия? Какой разрыхлитель поможет разным — диким и культурным семенам — взращивать, воссоздавать несхожие картины прошлого, возвращая прошлому утраченную альтернативность, плодонося неожиданными будущими мирами?

В поисках подобного разрыхлителя мы обратимся к опытам особого рода. Вслушаемся в тональность, строй речи, в обращения людей разных поколений и профессий — к самим себе. Приобщимся к мыслям и чувствам, что мечутся в лабиринтах безысходности, ищут себе оправдания, судят себя судом беспощадным. В исповедях, далеких от трибунной обнаженности и громозвучия, быть может обретем упущенные интонационные пласты и столь необходимое ныне разнообразие.

Слово — московскому историку Михаилу Яковлевичу ГЕФТЕРУ.

 

Директору Института Всеобщей истории Е.М. Жукову.

Ввиду оформления пенсии прошу не считать меня с 21 мая 1976 года сотрудником института.

М.Гефтер

 

Время подвести черту. И начать сызнова?

Все перемешалось, давно и безнадежно перемешалось в нашем доме. Смешно жалеть об этом. Перемешалось — значит сдвинулось с насиженных мест. Сдвинули старую мебель, а под ней — мусор, на линялых обоях не тронутые временем куски. Смотришь на эти обнажившиеся места с грустью (молодость!) и недоумением (сохранились, а к чему?!)

Вот и чеховский Гаев в свои восьмидесятые говаривал, вероятно, что-то сродни мечтам вслух девятисотника Петн. Но Гаева уже не слушают, ибо не верят. Что остается? «Дуплет в угол… Краузе в середину…» И это — в глубоком раздумье. Деваться некуда: в банк служить. Не станешь е в старости вечным студентом, не переворачивать же мир в собственном воображении и с изорванными калошами на ногах. А восьмидесятнику Чехову если что и внушает надежду, то именно это: не неприкаянность, не отщепенство юных — их бескорыстие, бескорыстная вера в то, что будущее будет и потому не навсегда оно, особое рабство безвременья.

Слова наивны, даже нелепы. Но калоши…

Не служить — у нас новинка, считанные годы. Тоже примета сдвинутости, распада. Рядом — отставной козы барабанщик и «лишние» — за счет благополучных родителей либо неблагополучного государства. А от него не уйдешь. То есть можно уйти — с его ж дозволения. Еще одна странность, страннее прочих. Исключение, какое не просто подтверждает правило, а являет его. Его незыблемость и его абсурд. Абсурд растворения судеб в вездесущей власти, ею же удерживаемый и подновляемый: отсечениями, выбросами и… соблазнами быть отторгнутым, выброшенным («туда», в благоденствующее запределье). Привилегия, что и говорить,— привилегия, которую если и отклоняешь, то в силу ли инерции раз заведенной жизни или все-таки следуя долгу, совершая выбор?

Однако если долг, то перед кем, собственно? Перед собой, близкими, похожими на тебя, либо перед всеми — и теми, кому нет дела сегодня (и только ли сегодня?) до этого выбора, кто, не дрогнув, использовал бы привилегию, достанься она ему, кому вообще наплевать на твои метания и отчаяние? Ежели и руководит дарующим «выбор» нечто сверх запутанность в делах (дожил до конца года, и хорошо), то это нечто не в последней мере расчет на полуживотную и вовсе звериную ненависть к «праздным умникам», на ущемленный «сверхдержавный» комплекс, на подхлеснутый свыше комплот отчужденных: вместе, согласно расчету, они не сильнее, а слабее — в качестве изгоев, без почвы дома н на чужбине, без почвы вообще, навсегда…

Вечная как мир коллизия. Из исконных российских и совсем новая: не только обличьем своим, но и как таковая — возможностью заново выбирать удел, судьбу. Не ту, что изучали и почитали с детских лет, не ту, что, неузнанная, сопутствовала нашей юности (теперь прочли, потряслись). И даже не ту, что грезилась в шестидесятые, с их вензелем: «XX съезд». Впрочем, разве тогда, в том зачине, о судьбе шла речь? Судьба заявилась позже, когда обещанное, начатое крушением идола, рвущееся в «другую жизнь», оказалось неисполнимым. суесловным, обманным и если не полным возвратом вспять, то уже более невыносимым, чем оставленное позади (ужас! величие!)

Сегодня они снова сроднились — выбор и судьба. Потянувшись к одному, открываешь дверь другой.

Ты готов? Ты в силах?

Не узнаешь наперед. Риск. Но одним ли собою рискуешь? Вопрос из тех, что подстрекают выждать, осмотреться. Софизм отсрочки? Нет, тут в личное вмешаны и прошлое и будущее, которые ни в чьей метрике, никому в отдельности не принадлежат. С ними как?

Выбирая прошлое, выбираешь будущее. И наоборот. Непременно — и наоборот!

Так каков же он, этот нынешний наш двуединый, двуликий выбор? Если не только — где жить, на что жить. Дорог, может и больше трех, но куда ведут и не заведут ли — все — в тупик?

Тех же, шестидесятых, наследие-призрак: спущенная «сверху» демократия или — меньше, скромнее— либерализация. Казалось бы, доступна. Именно потому, что пожалована. Ведь и тем, кто дарует, она тоже не без выгоды. Есть ведь и среди них обеспокоенные, заинтересованные, на пороге — молодые, куда более прирученные к цивилизации. Шаг, еще шаг и… Не получается. С каждым днем очевиднее, что не получается. Стена. Правда, уже не сплошная, но стена.

И трудно разглядеть, что за ней — простор, земля обетованная или другая стена, глуше прежней?

Афоризм из расхожих: благими намерениями вымощена дорога в ад. Уже давно не откровение, простая присказка. Кто произносит с печалью, кто (чаше) с презрением. А отчего? Лучше без них — без благих? Поможет ли: размостить дорогу, что в ад, и камнями — в тех, «кому больше всех надо», и в тех, кто бы рад малому, но хочет сам добыть его, свое малое?

Всю дорогу — в камни. Все камни — в тех и в других. А за вычетом одержимых и за вычетом прикипевших к своему малому, кто останется?

Правильные, держатели истины. Не благой, не добренькой — безжалостной, поскольку истина… Даже если не азбука политграмоты: не перст указующий, не благостная «золотая середина», если даже — истина проблемы, то одна ли?

А если не одна для всех, не одна на всех, то истина ли?

Камень — бумеранг. Посылается с уверенностью — в себе, в знании того, что нужно и чего не нужно. Возвращается же сомнением, и уже не в себе одном. Возвращается утратой веры в Завтра. В не-сегодня. В иное. Быть ли ему, а если быть (иначе и говорить вроде не о чем), то откуда придет, откуда может прийти?

Не знаем. Знали и «забыли». Отчего? Не самое ли время спросить: отчего?

Без этого особенного не знания ни к чему и выбор. А он вечен? Как появился «сапиенс», так вместе они, человек н выбор? Или иначе — выбор позже? Мятежом против заданности — той, что в людях. Отрицанием, без которого не быть и преемственности. Отказом, без которого не возникнуть наследству.

Выбор. Рожденный одиночеством и тем в человеке, что сильнее всего влечет его к другим, минуя барьеры, пределы, границы. То «чужое», что не меньше свое, чем «свое». Не меньше, а то и больше. Больше!

Свобода, какая не псевдо. Братство, какое не по крови. Равенство, которое в мировой жизни краткий миг, но в памяти — навсегда.

Псевдоним истории и оспориватель ее. Да и что такое история, как не движение. Выбора, пересоздающего и самое себя? Не сплошняк (каждый день будто исторический, а уж каждый «съезд», каждый «вождь»… к этому-то приучены лучше прочих и многих прочих одарили).

Не в любой момент — Выбор, но и не по графику. А внезапность, выстраивающая себе пролог-пьедестал. От взорванной заданности — к новой, «вторичной», «третичной». Вечный двигатель? Исключено. Где-то быть финалу.

Не его ли предчувствуем? Не его ли мы, нынешние, и «не знаем»?

Первое, что помню без взрослой подсказки, первое из такого, что только мое.

Ранним утром выхожу на балкон — и необъяснимое, переполняющее душу чувство. Как обозначить его сейчас, чтобы сохранить то?.. Прохлада. Чистый, сладкий крымский воздух- Прекрасен он. Он один. Ничего другого вообще на свете нет.

То переживание сквозь всю жизнь. И самые счастливые часы, минуты — повторяющие, продлевающие первое. Прохладный, чистый, сладкий воздух. Легкость. От легкости — счастье.

Все мгновения эти — наперечет. Чем дальше, тем реже. И даже не реже. Тут другое. Те, прежние, прерывали будни, но не разрывали их, отнимая смысл у остального. Теперь и они, счастливые минуты,— вызов прежнему смыслу.

А может, это он, именно он — обуза? И проще его скинуть, от него освободиться. Разъять на смыслы — частные, частностью честные: непритворные, исполнимые. Ими-то и облегчить себе существование — чего бы лучше. Но вернуть ли легкость, счастье от легкости?

Легкость — ощущение целого, где нет распаханной полосы: вне человека и внутри него.

Счастье — слияние с открывшимся еще в детстве, со свободно вошедшим в меня миром. Я и Он — равные. Пусть на мгновение, но равные.

Большего, кажется, и не надо…

Навстречу — из детства же.

Мама как-то о себе — выпускной гимназистке, год (если не сбился) 1910: вышла на улицу, тихую ночную херсонскую улицу, всмотрелась в звезды, подумала: что будет с ней, с другими в 1930?..

Эту дату запомнил точно: круглая, близкая, уже моя. Вспоминаю же — сейчас — без подтекста. И даже не на тему: люди предполагают, жизнь располагает. Просто… вспоминаю маму, одинокую (я да бабушка), без раздражений и отчаяния переносившую тяготы — и даже не ради единственного, кого родила; «ради» — это уже позиция, кредо, у нее ж и намека на это не было, даже грусти.

А мы не можем. Что поделаешь — другая жизнь и другой Мир. «Мы хуже, потому как он хуже». Верное вперемежку с игрой. Ибо: он, Мир, тот, что рядом, и тот, что глобус,— хуже нами. Но ведь не просто хуже и не только хуже. Он другой. Разительно другой- И мы — вместе с ним.

Другие, а загоняем себя в гетто вчерашних слов, уставов, запретов и допущений. Мало что себя — и следующих норовим загнать туда же. Страшная сила — устаревшее слово. Жалкие люди — устаревшие словами. И вдобавок уверенные, что быть не может иных. Не уходить же им — нам — безъязыкими, паралитиками без инсульта.

Маме, хочется верить, было легче. Но что я знаю о ней? Много меньше, чем мои сыновья обо мне, хотя и они — не всё. О чем думала она — днями, годами, всю жизнь? И в тот последний миг перед… не расстрелом, не казнью.

Нет слов. На это— нет слов. Все старое насмарку. Один крик. А что выкричишь им?

Славный девятнадцатый век, выдержал ли бы ты?

«Хорошо там, где нас нет. А я думаю, что и там плохо». Это Герцен, русский эллин, маг слышимой мысли.

Любил жизнь. Любил себя. Был любим, был почитаем. Вглядывался во всех, кто тронулся с места, кто небезнадежен. Равнялся на «хор» — и выше всего ценил свободу слова, независимость личности. Был убежден и убеждал других, что там, где концы, там ищи начала. Этим смирял себя, не покоряясь никому — прежним ли московским друзьям, новым ли Людям. Ушел нестарым по нынешним меркам, умер от банального воспаления легких — и от придвинувшегося вплотную, уже неодолимого одиночества. Отвык от него, не совладел с ним, вновь пришедшим.

«На всем след ошибки». Герценовская эпитафия. Адресованная себе. И — нам.

Но мы пока живы. Единицы, сохранившиеся из выбитого поколения, нужны ли мы следующим? А если нужны, то чем?

Выбор — встреча.

Кого с кем? Потомков с предками. Тех, кто ищет, — с ищущими? Или шире: всех обеспокоенных — друг с другом?

Без парадной залы, без списка наперед допущенных. Правда, есть недопускаюшие — «кого-то» и в итоге всех.

Что же делать сегодня ищущим, обеспокоенным? «Карфаген должен быь разрушен». Трудно, если дословно. Табу. Мужицкий Рим спасал себя (и других!), не зная еще, что ждет его и им спасаемых. Мы же — в ядерном Мире — в силах, спасаясь от собственной державы, ненароком погубить всех и вся.

Тогда что: уберечь отвергаемую? А если с нашего несогласного согласия останется Карфагеном, то ради чего жить — в нем. им?

Сомнение старое, сценарий новый. Выбор — пустой звук, если он не начало. А начало? Тоже пустой звук, если не переначать себя. Но чем и где начинается этот непреклонный предвыбор? Где и чем — разведенные в стороны столь далекие, что, сдается, уже не соединить их.

…Легче начать в одиночку. Есть время обдумать и есть надежда, что ничто «постороннее» не принудит к тому, к чему не пришел своим чередом. Легче и тяжелее. Ибо можно и потерять себя. Потерять самым что ни на есть благородным и красноречивым образом: открещиваясь, отмежевываясь, пополняя свой лексикон словами, что не сходят с уст ожесточившихся молодых и тех из отцов, которые не хотят оказаться в памятной тургеневской ситуации.

Но мы ведь не братья Кирсановы. Вроде бы заведомо (возраст, родословная) не рабовладельцы. Не собирали бабочек в собственном парке. Так что же вяжет нам мысль и речь?

Нам — нашему поколению, обломкам его. Боязнь признать себя банкротами? Естественное право человека увидеть, уходя, свою жизнь ненапрасной, тем паче, когда она вся в шрамах, кровоподтеках, не отделимых оттого в былом, что принято именовать «звездными часами»?

А впрямь ли — звездные? Не самообман ли — из самых горьких?

И что же — цыц, молодые, цыц, отвергающие с порога?

Смешно. Смешно, по самой простой, непререкаемой причине: им — жить, нам — уходить. И некого любить, кроме них. Надо договориться. На каком же языке «договор»? Их? Нашем? Слитном? На новом эсперанто? Тоже не выйдет. Остается одно, встреча, где в переводчиках Время. Встреча-спор. Спор равных, равный спор. Спор, а не диспут с регламентом, обязывающим каждого предполагать, что иной взгляд столь же правомерен, как и его собственный… Но лишь до той минуты, когда раскроются уста. Нет, диалог, если неподдельный,— всегда дебют. Как ни репетируй, готовым не будешь. И спазмы в горле от воспоминаний. И потеря речи — в разгар спора. А может, наш дебют на прощание, именно он, и только он, убедит молодых больше, чем что-либо другое?

…С ними, но оставаясь собою! Заново обретая детей, но не ценой утраты себя!

Малый ли срок прошел, чтобы сказать мозгу: откройся, чтобы заговорить нечужими словами, понятиями, смыслами. Пора, давно пора. Наше дело— говорить. Заново учиться говорить. Учиться и учить друг друга.

И тогда если не проще, не веселее (откуда ее взять — веселость?), то бодрее. Всяким утром — себе: твой день впереди, так скорее начни его, полнее наполни: удачным словом, пойманной мыслью, добытым фактом. И пенсия твоя всего лишь план без планкарты…

Неужто не хватит этого на остаток дней?

Перехлестнувшиеся, смотрящиеся друг на друга знаки времени…

Торжок.

Распределитель для раненых, куда привезли поздно вечером. Лежим на полу, на соломе. После тяжелой дороги (весна, грузовики — по бревнам) спать невозможно. Всю ночь говорим с соседом. Не вижу лица, помню только голос — глуховатый, мягкий, неторопливый. Рассказ о войне (был он под самым Витебском в феврале 1942, новость для меня), но больше — о жизни до.

Не помню, что говорил я, да и говорил ли, или вопреки привычке только слушал его. Весь его рассказ, в котором каждая деталь — со вкусом, с особым толком. Он краснодеревщик, где-то служил, но любимейшую работу делал дома. Не торопился кончать, не спешил отдавать заказчику. «Поставлю — н смотрю, любуюсь…» Нет у меня дара-слуха, чтобы воспроизвести все интонации его, но голос, которым произнес: «Если бы ты знал, как хорошо я жил»,— звучит в памяти звук в звук.

Его ли, в Торжке, вспоминаю или свое воспоминание, застрявшее, но не утрамбовавшееся? Не зависть это была и не умиление, что-то вовсе другое: скорее прикосновение к чувству, которого у себя не знал, которым обделен.

«Если бы ты знал, как хорошо я жил». А мне, уже прожившему жизнь, что мешает так сказать?

Между мною и им — клок соломы, и оба рядовые — были, есть (жнв ли он?), и ни превосходства задним числом, ни самоумаления, а сказать то же самое не могу. Не могу…

Этот день не забыть.

Сейчас я думаю, что он был просто необходим, что ради него-то я и приехал под Ригу той осенью 1975, чтоб побыть наедине со своими тревогами, горечью от недавнего поражения, мыслями о предстоящем.

То, что вызрело внутри, вероятно, не смогло б дорешиться в буднях. Дорешилось тут. В Саласпилсе.

…Я ошибся дорогой, вышел из поезда двумя станциями позже и шел пешком. Долго, один.

После нескольких дождливых дней распогодилось. Солнце, прохлада. Дорога шла вдоль убранных полей. Хуторок в купе деревьев, рядом поле, затем снова такой же хуторок. Со всех сторон, вблизи и вдали,— лес. Скромно выкрашенный в осенние цвета — без багрянца, лишь оттенки желтого. Тихо. Чистое, без единого облачка небо. Чистые поля. Земля ухоженная… Место для жизни без перемен и потрясений. Кажется, ее и нет другой; только такая, какая здесь, была и будет. Без московского мельтешения, без слов, которые там не сходят с уст. Разрядка, «революция гвоздик», Голланские высоты — здесь просто лишние. Если произнести это вслух, они подымутся, как упущенные детские шарики, ветром уносимые к солнцу.

Переезд. Аккуратная железнодорожная будка. Свежепокрашенный шлагбаум. Я шел не оттуда, откуда приезжают на экскурсионных автобусах, и потому не встретил стрелок, надписей. Просто ступил на мощенную гравием, посыпанную песком дорогу — с каменными плитами по сторонам.

Дорогу эту сделали люди-скелеты, узники Саласпилса. О том, что за дорога, я узнаю по спешившимся, идущим впереди женщинам и мужчинам. Все с непокрытой головой.

А затем — обвал.

На том месте, где сто тысяч отстрадали за всех, кто был и будет, за Землю и Вселенную, с вами начинает говорить чудо, известное только людям,— искусство.

Лишь оно может и только оно вправе говорить здесь. Но чем должно быть для этого оно само?

Тем, что сделали семеро— четверо архитекторов и трое скульпторов. Это вообще не искусство. Это — искупление.

…Одним краем приподнятая, будто огромным домкратом вздыблена — бетонная стена. Вход, сообщающий нам своим давящим и торжественным обличьем: только для вас это еще и выход. Другого, запасного,— нет. Только этот.

Двадцать три десятины. Считанное время нужно, чтобы все обойти раз, другой, третий. Как же здесь существовало множество тех, кто как и мы, в привычной жизни ценил удобства, тянулся к радостям, умел и хотел любить?

Сосенки с двух сторон посажены узниками. То там, то здесь кусты вереска и шиповника. Их не выращивали. Они выросли сами на руинах бывшего лагеря: единственное, что застали на этом поле люди, которых привела сюда память.

Двадцать три десятины. Разделенные на внутреннюю и внешнюю части дорогой-петлей— такой же, какой она была в лагере. Сейчас гравий неподвижен. Узники же с утра до ночи переносили его с одной стороны на другую. Это было кем-то придумано, внесено в реестр, аккуратно соблюдалось, как и все остальное, известное по книгам и фильмам, но здесь зримое — до галлюцинации.

И начисто исключенное: не небом, не теплом солнца, не живописью леса, а миром, заново сотворенным людьми. Здесь — на этих десятинах — и сотворенным.

Злодейство и гений — два полюса, и оба человеческие, оба «искусственные». Оба! Всякая попытка смягчить эту истину, смазать ее любыми словами ложна, опасна. Да конца я понял это здесь.

Мне это сказали семеро — языком, в котором нет ничего лишнего, а есть великое чувство меры. Как догадались они, что безмерность была бы тут кощунственной?

Шесть фигур. Четыре группы. Не каменные истуканы, поражающие величиной, уродством голой абстракции. Люди. Живые мертвые. Здесь дышит бетон. Он вобрал всех — и он портретен, несхожестью с прежней жизнью и общностью судеб.

Это жизнь памяти.

…Слева — направо. Изваяние девушки. Не нужно путеводителя, чтобы опознать ее. Изгиб шеи, движение тела красноречивей рассказа. Она кажется громадным медальоном. Как назвать ее? Грация, стыдливость? Но вот мы рядом. Лицом к лицу. Это не плач — стенание. Руки, приподнятые даже не ради защиты,— отодвинуть бы на миг страшнее. И глаза, говорящие: надежды нет.

Нет надежды — для нее, для таких, как она. И ни для кого на свете.

Сколько веков этому слову «надежда»? В нем — самая суть человека. Не сила, а слабость выделила его из мира живого. Слабость, которую возместил он тем, чего еще не было, тем, что он вообразил: уверил себя, что сможет. Надежда шла рядом со знанием и умением и вырывалась вперед, возвышаясь над миром добытого, освоенного. Несбыточное одухотворяло — и оно же обрекало на муки.

Исконная пара: торжество и падение. Трагедия самоутверждения, трагедия самоутраты человека (не врозь — вместе!).

Но все лагеря смерти на Земле — уже вне трагедии. Они за пределами ее. Ибо трагедия— это осознание гибели, предшествующее гибели. Это — действие предугадывания, предупреждения. Это вызов. Гибнущий раздвигает собою границы невозможного. И тогда сызнова начинается жизнь: доступная уже не одному — всем.

Начиналась до Саласпилсов. На этом поле не отпускает неизвестность: что добыто теми, кто явил здесь весь XX век — от его истоков, которыми предрешен Конец. Предрешен, но вместе с тем и отодвинут — лишь на время или навсегда?

Это наш вопрос. Мы уходили от него — и забвением, и расхожим «судом истории». Теперь от этого вопроса уйти нельзя. Не даст.

…Снова и снова — по саласпилскому кругу. Скороговорка гидов, перебор родословных, любопытство смотрящих: кого было больше тут? Евреев? Всех остальных? Простое, однозначное — братство обреченных — не вмещается в вопросы, ускользает от ответа. Нотам, где пасует сиюминутность, берут слово бетон и ваятель. Это они оспаривают «гены».

От кого к кому — мученичество? От кого к кому — сопротивление?.. Дословность — тайна. У четырех, что в центре,— имена многих. Двое, как бы слившиеся в одного,— обессилевший прижался всем телом к собрату-спасителю (падавших от истощения убивали на месте…) Сбоку — узник с булыжниками в руках, одна рука на весу, другую поднял вверх. Предваряя ли каждосуточный ритуал перекладывания, удел мощения дороги в никуда, или готовясь к скоротечной смерти — мятежу? Не подтверждая и не отклоняя — тот, кто шагом вперед: торс и лик «Рот фронта».

Что говорит этот человек-символ, этот сжатый кулак, этот зов и обет («И если гром великий грянет над сворой псов и палачей…»), — что говорит он людям, зачатым в пятидесятые. в шестидесятые? Хожу и думаю о разомкнутой лепи. Понимаю, что иному не быть, понимаю — и отказываюсь от того, что принимаю за неизбежное, заслуженное нами. Может, потому и не ухожу отсюда, что дожидаюсь, чтобы кто-то сказал мне: нет Не навсегда разомкнулась эта цепь. Еще сомкнется.

…Далекое, книжное, мудрое: выше надежды — Надежда. Парадокс? Мираж?

Но вот она. Здесь. Всмотрись. Хорда — от Девушки, начинающей круг, к Замыкающему. Кто это? Что сумеет добавить это существо к уже произнесенному — без звука? В первый момент, когда подходишь сзади, в нем трудно угадать человека. Ящер чревоземный? Нет, человек. Распластанный, ноги уже не оторвать от земли. Человек? Последнее усилие — чтобы, упершись руками, поднять голову. Поднять, удержать!

..Не было б чуда Саласпилса, чуда искупления, если бы не он — Замыкающий. Это он сделал вход без выхода выходом для тех, кто остался жив.

Для нас.

Для меня.

…«И, спотыкаясь, мертвый воздух ем, и разлетаются грачи в горячке— а я за ними ахаю, крича в какой-то мерзлый, деревянный короб: «Читателя! Советчика! Врача! На лестнице колючей разговора б!»

Осип Мандельштам. Год 1937.

Далеко ли ушли? Или наваждению этому разрешено посещать лишь поэтов? Занятие же историей — все-таки ученая проза, защищающая от избытков субъективности, от непрошеных вторжений злобы, от мук заброшенности, отгороженности.

История — «точная наука». Поелику способна «использовать законы развития общества для практического применения», притом такого именно, какое сулит «лучшее будущее человечества». «Краткий курс». Без сомнения, рукою Сталина. Год 1938, год распятого Мандельштама.

Полюсы — люди. Мысли — полюсы. Намертво сцепленные, исключающие друг друга.

А сегодня? Та сценка вроде не к смерти уже, может, и полюсы уступчивей? Нет, скорее, что-то срединное, что-то похожее на сделку между разнесенными в стороны осьмушками правды.

Так не в один присест ведь… Не в один, не в один, но одному, начальному, себя б до себя дотянуть. Обновив применение, либо его, прежде всего другого,— под откос?

Смыслом переболевши. «Детским» вопросом: ныне — к чему та история, что пишется, какую учат? Утешать или заново взбадривать? Человеческие гибели оправдывая сохранением рода человеческого или в меру сил своих его оберегать — от все более опасных приступов финалистской горячки?

«На лестнице колючей разговора б!»

Память хватко держит самые драматичные, непредугаданно «парные» из наших домашних коллизий. Бородинское поле и кронверк Петропавловской крепости, 19 февраля и Екатерининский канал, крестный ход с побоищем, учиненные Георгием Гапоном вместе с Николаем Романовым, и за все долгая расплата: монархией, февральской свободой, октябрьским равенством…

Недостача в «предпосылках»— и избыток в блужданиях. «Моменты истины» — и могилы братоубийц. Не было бы иступленно ищущего духа, откуда бы взяться оборотням его, высасывающим кровь из живых?

Труднее трудного — ухватить целое. Движение целого. В людях, конечно, ибо какая ж история, если безлюдна. Но еще два действующих «лица» не упустить бы из виду: Пространство и Время. Пространство — российское, которое заведомо не страна, но и империей не исчерпывается. А если империей, то той — особенной, что, доставшись

XX веку, не в силах уйти, не прихватив с собою этот век. А Время? Оно и есть время, потребное для такого ухода: когда не от нуля, но — с начала.

Сегодня это — само собою. Так оно только и должно быть. Но не проглядеть бы, как пришло: не от нуля, но с начала. Как возникло некогда, как уходило и возвращалось. И не непременно большаком, а и проселками, тропами. Малыми человеческими добавками, которыми придвигались (мы — в предках!) к нынешнему порогу.

Четыре десятка лет назад, когда впервые поднялся на истфаковскую лестницу и огляделся в этом шумном, тесном двухэтажнике с остатками былого дворянского гнезда (лепнина, изящные кариатиды),— скажи мне кто-то: а знаешь, говорят, тут кончил дни свои Трубецкой, тот самый, что мог победить 14 декабря,— ты-то как к нему относишься? Если бы уклонился от ответа, то, скорей, от незнания. Да еще от преклонения перед «падшими». Привитое школьным Пушкиным могло ли уйти? А сейчас, когда позади две трети века, сраженные друзья и иллюзии, что скажу о князе Сергее Петровиче?

Из самых близких. Но почему? Разве не смалодушничал он, не изменил долгу лидерства, не бросил на прихоть судьбы тех, с кем прошел от Бородина до Лейпцига, и еще многих иных, кому жить и жить? «…Я не только виновник всех бедствий оного дня и несчастной участи злополучных моих товарищей. (…) Я не только не заслуживаю ни малейшей пощады, но уверен еще, что только увеличением заслуженного наказания должна быть облегчена участь всех несчастных жертв моей надменности, ибо я могу почти утвердительно сказать, что если б я с самого начала отказался участвовать, то никто б ничего не начал».

Никто б ничего не начал. Историк не может не оспаривать. Чересчур долог путь к событию, чересчур грандиозно оно само, чтобы зависеть от человеческой единицы. А между тем так. Не согласись Трубецкой, вряд ли рискнул бы Рылеев, а без его лихорадочной активности, без его вербовочного азарта оказались ли бы в мятеже мужи совета — Штейнгейль и Батеньков (вход к Сперанскому!), рванулись ли бы в бой из-за переприсяги храбрецы рубаки, подобные двадцатисемилетнему Щепину-Ростовскому? Впрочем, и по сей день исследователь, просеивая свидетельства, нет-нет да и выложит еще один, не замеченный прежде шанс на успех заговорщиков. Но вот загвоздка успех чего?

Князь Сергей Петрович был побежден еще до поражения. Ибо был старовером вольности, равно враждебной шапке Мономаха и фригийскому колпаку. Он задержался в пути, в то время как большинство из тех, кто начинал, уже отпало. Теперь ему предстояло решать головоломку: как овладеть «чужим» событием (заварухой престолонаследия), зная, либо только догадываясь, что и продолжению не быть, если только уйдет в не свои руки. Решился совместить Сенатскую площадь с Россией, не гнушаясь обманом и уберегаясь от произвола. (Успей он уничтожить клочок бумаги, черновик реформ, пункты без заглавия, никогда не узнали бы этой первой отечественной заявки на исторический компромисс, великой неисполнимостью!).

Алексеевский равелин очистил замыслы от тщеты. Человеческая неудача, терзаемая инквизиторами и раскаянием, переросла в поражение. И неосвобожденная Россия стала отсчитываться от него — словом, мыслью, судьбами. Так повелось и уже не прекращалось.

Движение поражениями — не русская находка. Оно изначально в историческом человеке. В России же, раздвинувшись масштабом, укоренилось в особом человеческом типе. Обреченном на поражение и превозмогающем эту предопределенность—нравственным максимализмом, у которого нет прямого перевода в дело и которое поэтому остается без дела. Испытание на поражаемость — из тягчайших. От скрижали до похоронки — один шаг. И от братства одиночек к «злодеям развития» — также один, хотя и длится годами, десятилетиями, эпохами, поколениями.

Каков же выход? Сменить масштаб? И даже найдя «свое» событие, вовремя расстаться с ним (своим!), уступив его «чужим» продолжателям?

Не потому ли так дорог мне князь Сергей Петрович, что был едва ли не первый из тех именитых и безвестных, у которых общее — сомнение в праве вести за собой других, еще не готовых к собственному выбору?

Не отказ, а — сомнение. Всего лишь сомнение. И даже не то, что впереди действия, предвестием гибелей, а то, и именно то, что окуплено собственным уроком. Оплачено собственным действием.

Падением в поражении. И падением в победе. Да, и последним также. Высшее мужество — опознать падение в победе. Скажешь: никогда не поздно… Но так ли? Вся новейшая история, наша и не наша, в оспоривателях. Наша прежде других. Ибо вся в опозданиях. Чем ближе, тем опоздания эти злокачественней. А затем уже и не опоздания. Пустота. Яма. Беспамятство.

И не уходит горечь; откуда забывчивость? Чем держится? Ритуалом ли торжеств? Либо привыкли гордиться — превыше всего — праведными смертями, закрывая глаза на неправедные? Или — все дело в том, что нет уже этого различия? В последнем счете ушло. И не то чтобы поменялись местами: праведные с неправедными. И не то чтобы знак равенства. Иное.

…Ядерный гриб в конце того ряда, где князья и разночинцы. Рахметовы от первого до последнего, где в моей ночной яви — симферопольские Дубки и замшелая, втиснутая в землю плита на Волковом кладбище над останками Веры Ивановны Засулич, открывшей русский террор и употребившей жизнь на избывание его.

Ядерный гриб — уравнитель- Но ведь и он не джинн самочинно выпрыгнувший из бутылки. Он также — люди. Сам-один, сам-десять, а затем — сразу — миллионы, миллиарды. Без промежутков во времени. Без убежищ в пространстве.

Табу на гибель — запрет на победы. Ни одной, ни над кем!

Даже привычные к обвалам оказались застигнутыми врасплох 1968-м. Потому ли, что казалось: хуже того, что позади, уже быть не может? Потому ли, что еще не ушли от себя — верноподданных идеи? Или привычное вместе еще не успело обрести новый лик? А может, сработало то наше забытье на поражения, на падения в поражениях, без которых не воспрять?

Впрочем, мы и наше — не подходит. Не то чтобы раскол, хотя и он. Раскол — вторичное и даже внешнее. В глубине же— внезапное смещение пластов, сдвиг, подобный геологическому. Уходили неокончившиеся, те, что были еще в зените. Сдвинулись только собравшиеся в путь, 68-й насмерть ранил Александра Твардовского. В 68-ом прозвучало первое слово Андрея Сахарова.

А я — где, с кем? Позови меня на Лобное место, пошел бы? Нет, не счел бы за свое. Другим был занят. Накануне танков в Праге — верстка коллективного исповедания веры: «Историческая наука и некоторые проблемы современности». Несоизмеримо, что толковать, даже тогда сознавал. Но только-только собственным языком заговорили… Прикусишь лн его по доброй воле?.. Никогда не уйдет из памяти постыдное: партсобрание, голосовали одобрение тупости, самоубийству социализма. Рвался выступить, сказать лишь одно слово: трагедия; не решился, не захотел рисковать своим «новым прочтением». Тихо вышел в коридор, чтобы не поднять руку.

Жалею? Сегодня, пожалуй, нет. Тогдашнему унижению надо было дозреть до изнутри не стесненного объяснения с собою. До потребности в одиночестве. До нового вместе.

Встретиться ли вновь с тем мальчиком, который запомнил первый глоток сладкого, свежайшего воздуха?

Как близки ему бесконечно далекие от него слова: «Свободны наконец! Свободны наконец! Великий, всемогущий Боже, мы свободны наконец!»

Псалом американских негров, призыв Мартина Лютера Кинга, равно обращенный и к атеистам и к белым.

Я принимаю их сегодня. Не как свободу от себя. И даже — не как свободу для себя. А то — не от нуля, а с начала, которое вменено всем, кто не может жить иначе, как тут, где нестерпимо трудно жизнь.

1976, 1990

Комментарии

Самое читаемое за месяц