Андрей Тесля
Молодой Аксаков. Часть II: Ревизор
Продолжаем вместе с А. Теслей думать о молодом Аксакове и о том, бывали ли в отечественной интеллектуальной культуре периоды юности.
© Gideon van der Stelt
Исследование выполнено в рамках гранта Президента РФ № МК-2579.2013.6. Тема: «Социальная и политическая философия поздних славянофилов: между либерализмом и консерватизмом».
Вдова Аксакова, Анна Федоровна (урожд. Тютчева) писала в предисловии к изданию писем покойного: «Иван Сергеевич иногда говорил, что кто его не знает по письмам, тот его очень мало знает; что он только на бумаге умеет высказываться вполне» [1]. А наиболее ценной частью его эпистолярного наследия являются его письма родным 40–50-х годов, времен его молодости и взросления, представляющие своего рода дневник, особенно в 40-х годах, когда, с одной стороны, он большую часть времени проводит вдалеке от дома, а с другой — нуждается в возможности высказаться, поделиться одолевающими его чувствами, мыслями, передать иногда сиюминутное настроение — поскольку близких, родственных его душевному и духовному складу людей вблизи его практически нет. Затем отчуждение будет возрастать, сам он до некоторой степени научится тому, что не всем возможно поделиться — хотя не стоит преувеличивать этот момент, это скорее взросление, понимание пределов возможного.
Касаясь темы «взросления», об Иване Аксакове можно сказать, что он рано повзрослел, как рано взрослели люди предшествующих поколений, сразу окунаясь в жизнь армейскую или служебную — беря ответственность на себя, действуя от своего имени. Этому способствовала, разумеется, и учеба в закрытом учебном заведении — со своими нравами, уставом, ритуалами юношеской дружбы и чувством корпоративной общности — но главное для И.С., как и для Григория, — отрывавшей от такой силы, как аксаковское семейство. Но столь же верно сказать, что И.С. ничуть не повзрослел: его письма 40-х производят одновременно и то и другое впечатление — сочетания может быть излишней зрелости, серьезности и удивительной искренности, незамутненности чувств. Оба утверждения верны постольку, поскольку он удивительным образом сохранил духовный облик, приобретенный им к 20–21 годам: дальнейшее добавляло внешней опытности, но не затрагивало существенного. Эта «детскость» — или, вернее, все-таки «юношественность» — была присуща ему до конца дней: отвлеченность, идейность, избыточно-серьезное отношение к идеям, взглядам — не размываемое «житейской опытностью». «Доверчивость» к другим людям — может быть, не самое точное определение, хоть и расхожее у современников, писавших об И.С., — скорее готовность «влюбляться» в другого, видеть в нем все самое лучшее, идеализировать его, не столько не замечая, сколько отбрасывая противоречащее этому.
Окончив в 1842 году Училище правоведения, Иван Аксаков, вместе с несколькими однокашниками, был определен чиновником московского VI (уголовного) департамента Правительствующего Сената. Незадолго до выпуска из Училища он писал родным: «Честолюбие и служебное самолюбие мое притупляются, когда я вижу перед собой такое длинное поприще, которое мне надо пройти черепахой, и для чего? для того чтобы получить тайного или действительного советника, достоинства жалкого, не развязывающего еще рук… А теперь покуда я не простираю своих честолюбивых служебных замыслов далее помощника секретаря» [2]. Действительно, первый год службы не дает ничего особенно волнующего или задевающего во внешнем плане: чиновничья служба гнетет своей монотонностью и бессмысленностью, страшит тем, что такое ежедневное существование может составить содержание всей жизни. Князю Дм. Оболенскому в конце 1843 года он пишет в юношеской меланхолии, воспроизводя популярный «романтический» мотив той поры:
«Право, годы юности проходят, не оставляя бодрых следов, и из нас никто не вправе сказать:
Я гордо чувствую: я молод.
Мила мне жизнь; мужчина я.
Условность, связующая нашу действительную жизнь, лишает нас и сильных убеждений, и свободных движений, и теплых верований. Когда иногда высмотришь свою внутренность и перенесешься мысленно туда, где человек совершенно искренен и свежа в нем природа, гадко делается» [3].
Однако служит он на практике более чем усердно и год спустя после зачисления в Сенат получает назначение в качестве младшего чиновника в состав сенаторской ревизии — института, бурно разросшегося в правление Николая I, представляя собой тотальную проверку действий местных властей — способ контроля за местной администрацией и приведения ее к единообразию. Комиссия, в которую он попал, возглавлялась кн. П.П. Гагариным — человеком весьма необычным, чья карьера, начавшись ярко и быстро, затем закатилась, и князь был настроен использовать данное ему поручение как способ напомнить о себе и поправить свое положение в глазах верховной власти (что вполне удалось: по окончании ревизии кн. Гагарин был назначен членом Государственного совета, после чего его административное положение укрепилось, завершившись финальным карьерным взлетом — вплоть до поста председательствующего в Государственном совете и в Комитете министров уже в царствование Александра II).
Всего-навсего двадцатилетний чиновник, год прослуживший в Сенате, Аксаков, попав на ревизию в Астрахань, охвачен энтузиазмом службы. 4.XII.1843 кн. Дм. Оболенскому он пишет, отбросив недавнюю тоску: «Эта новая сфера деятельности меня очень занимает и именно потому, что постоянно приходится иметь дело с человеком хитрым, умным, неискренним» [4], имея в виду астраханского губернатора И.С. Тимирязева — и ощущает собственную «полноценность», деятельность, постоянно подшучивая и задирая в письмах Константина за его медлительность, неспособность покончить с затянувшейся диссертацией (о Ломоносове), за «светскую рассеянность» и увлечение салонными разговорами. Столкновение с губернской администрацией, с количеством и разнообразием ее задач вызывает своеобразный восторг перед сложностью имперского управления и тем, насколько оно умеет справляться со сложностями, масштаб которых не виден досужему наблюдателю:
«Удивительно разнородны элементы русской державы, и глубокое необходимо изучение настоящей России, чтоб уметь воспользоваться ими и согласовать их, и, надо признаться, что мы часто порицаем некоторые распоряжения правительства напрасно, по привычке или по теории. Боже мой, какая трудная, едва ли разрешимая задача обнять категорическим законодательством все мелкие случаи частной жизни, все отношения подданных, да каких еще разноплеменных! Здесь калмыки, там зыряне, самоеды, чукчи, юкагиры, якуты, лапландцы, там молдаване, евреи, поляки, и конца нет» (15.II.1844, с. 38 [5]).
Аксаков противопоставляет себя в том числе и взглядам своего семейства — ощущая себя частью этой правительственной машины, причем занимающей такую позицию, с которой можно до некоторой степени видеть целое, по крайней мере осознавать его мощь и сложность и испытывать эстетическое восхищение (эти интонации довольно скоро пропадут, а сознание сложности приведет к прямо противоположным выводам — к сомнению, в частности, в необходимости решать задачу «обнять категорическим законодательством все мелкие случаи частной жизни» и «все отношения подданных»).
Если вскоре по прибытии в Астрахань Аксаков пишет родным:
«Не знаю, что будет, а ревизия — как и все — вещь довольно бесполезная, тем более что всякий ревизор действует против своего убеждения, будучи обязан требовать исполнения таких законов, которые… Я думал убежать от канцелярского порядка, но свойство российского делопроизводства таково, что нет средств выбраться из этой колеи, нет средств не употреблять заученных форм в бумагах и лгать безбожно, важно говоря то, чему ни сам, ни другие не верят! Не знаю, что будет, мы всего десять дней здесь, но работа скучна, тем более что внутреннее убеждение говорит, что она бесполезна» (5.II.1844, с. 27),
то вскоре его интонация меняется — так, в письме от 19.III.1844 он и интересуется мнением о ревизии: «Москва, конечно, равнодушна к нашей ревизии, но я бы желал знать, что говорят про нее» (с. 54), и утверждает: «Наша ревизия должна быть непременно блистательна, не знаю — вполне ли оценят ее. Кроме ревизии присутственных мест, более подробной, нежели во всех прочих ревизиях, столько государственных проектов и полезных предначертаний, в состав которых входят и калмыки, и туркменцы, и каспийское рыболовство, и противоположные берега, и пр., и пр., чего заранее разглашать не должно. И все это не поверхностные указания, но почти целые труды, добросовестно обделанные» (с. 53) [6], завершая выводом о значении для себя участия в ревизии и одновременно полемизируя с братом — вставая на позицию «практического человека», знающего (или, по крайней мере, прикладывающего усилия, чтобы узнать) народ:
«Я благодарен ревизии не только за узнание службы, но за опытность, ибо, переворачивая народ со всех сторон, во всех его нуждах, узнаю его настоящие потребности лучше. И всем порицающим современное можно смело сказать, что они не могут быть организаторами будущего общества, ибо не коснулись знанием всей этой хитросплетенности народных нужд и потребностей, размножившихся до бесконечности, и механизм государственного управления вообще, не только теперешний, для них не может быть понятен, ибо они не видят его обнаженным так, как мы. Я сам не защитник современного, но чувствую, как ошибаются эти господа относительно знания настоящего положения и развития народа. Не может быть упрощено и сокращено то, что развитие довело до многостронности, — и закон Алексея Михайловича теперь “ни к черту не годится” […]. Константину следовало бы попутешествовать по России настоящим образом, а не проездом» (с. 54).
Аксакова переполняет чиновническое рвение высокого порядка, состязание с сослуживцами: «Я потому вожусь особенно с этим отчетом, что желаю, чтоб он был гораздо лучше отчетов Розанова и Павленко, тем более что я при составлении своего отчета руководствовался совершенно другою, моею системою, которая должна затмить их» (28.III.1844, с. 57); «[…] я вообще усердный чиновник, да и не могу ограничиться одною очисткою, а хочется что-нибудь сочное, действительно нужное и полезное» (17.VI.1844, с. 104) — мысленно ставя уже себя на место губернатора:
«У нас все так, непростительное безучастие к общим выгодам. […] Это непростительно, это дурно, по моему мнению, и я никогда не оставлю службы. По крайней мере, служа по министерству внутренних дел, сделавшись губернатором хоть здесь в Астрахани, я оградил бы крепкими валами город от наводнения, углубил бы дно Волги, очистил бы ее фарватер, завел бы пароходство, участил бы торговые отношения с Персиею, облегчил бы положение крестьян, а кто будет пользоваться этим со временем: бритые ли подбородки или рыжие бороды, шляпы или мурмолки, все равно. Дело об общей пользе, о государстве. […] Равнодушие и лень, лень и равнодушие, вот главные черты образованного класса, но они не должны иметь места в душе не пошлой. Равнодушия-то у наших москвичей нет, а бесплодный жар или жар, дающий такой медленный плод, которым бы я не удовлетворился. Я совсем с ними согласен, но вместо того, чтобы плакать с народом, от которого я уже отделен сознанием, я хоть бы постепенно, хоть косвенно, но действительно, а не словами, трудился бы на его пользу. Вместо того, чтобы жечь волосы об огонь церковных свеч и стукаться головой о паникадилы, прикладываясь ко всем возможным образам, я, мужчина, не терял бы времени, и если уже так соболезную народным бедствиям, то объездил бы нашу Россию, узнал бы действительные народа нужды и потребности» (8.VII.1844, с. 118).
Его взгляды этого времени — взгляды идеального чиновника новой генерации, служащего из сознания долга и переживающего государственное дело как свое личное. Эта позиция формируется и ужесточается на глазах — когда прежняя, впитанная в Училище риторика обретает плоть и кровь: Иван испытывает привычные, много раз слышанные формулы как непосредственное, точное описание своего положения и призвания, а оппонентом, в размежевании с которым эта новая позиция обретает жесткость, оказывается Константин. В цитированном выше письме, сразу же за рассуждениями о том, что он сделал бы на месте губернатора, Иван продолжает, риторически беря в союзники все свое семейство и отмежевывая от него брата:
«Вы, милый мой отесенька, верно, согласитесь хоть отчасти, побранив меня за некоторую резкость выражений. […] Милая маменька, верно, разделяет мои мысли, ибо всегда желала видеть нас полезными людьми, полезными на службе. Гриша не только разделяет, но и со мною вместе будет подвизаться. Но мне больно, что Константин не только не согласится, но не захочет даже вникнуть в мои слова, обратить на них внимание, а что всего большее: рассердится даже. Пусть он действует хоть [выд. нами. — А.Т.] на поприще науки, окончит диссертацию, займет кафедру и изучит Россию не по одной Москве, ибо помышляющий о благосостоянии ее должен узнать все протоки, по которым оно должно пролиться. Но увы! глух останется Константин к моим воззваниям, а грешно будет ему не принести государству дани, соразмерной с его обильными талантами […]» (8.VII.1844, с. 119–120).
Он обвиняет «славянофильский» круг своего семейства в безразличии к государственной пользе и реальным нуждам народа (для него в это время данные понятия близки едва ли не до степени тождественности), делая, например, следующую саркастическую оговорку: «он [т.е. губернатор Тимирязев. — А.Т.] виноват перед Астраханью, перед отечеством, хотел сказать я, но это последнее что-то у нас не имеет такого значения, ибо выгоды астраханского края в торговом и промышленном отношении очень мало занимают жарких русских, хоть например Хомякова и Константина» (13.V.1844, с. 83). Его радует первоначальное положение, занятое комиссией по отношению к местному обществу, — «затворническое, монашеское житие!» (19.III.1844, с. 53), воздержание от всяких контактов, помимо служебных — и затем будет сетовать (приглушенно, стараясь не слишком выказывать свое разочарование), что коллеги по ревизии обзаводятся знакомствами в домах местного чиновничества и ездят на балы, а внутри комиссии последовательно отделяет себя, Родиона Оболенского, Блока и Бюлера от остальных чиновников — нелюбовь последних он принимает как само собой разумеющуюся [7], а первых, «правоведов», объединяет с собой, несмотря на разное отношение к службе и усердие [8]. Взгляды его той поры — общие места «просвещенной бюрократии», усвоенные и усердно претворяемые в жизнь. Так, в один голос с современниками (в чем он сходится с Герценом, а затем с Салтыковым), Аксаков противопоставляет «дворянские» губернии «недворянским», сетуя, что в Астрахани «нет помещиков и самостоятельного дворянства, а все чиновники», от чего «все они сильно трусят» (13.V.1844, с. 81). Его возмущает положение калмыков: «право, несправедливо, что они владеют почти всею астраханскою свободною землею, будучи столь бесполезны. Лучше их сделать оседлыми да отнять половину земли. Но что-то граф Панин скажет о их народном праве» (30.IV.1844, с. 75), сочувствуя подобным планам министерства государственных имуществ (см., напр., 17–18.VI.1844, с. 106).
Однокашник Аксакова по Училищу правоведения, также попавший в Астраханскую ревизию, Ф.А. Бюлер после кончины Аксакова вспоминал о той поре: «Не могу пройти молчанием, что нас, с правителем канцелярии, было при сенаторе 12 чиновников разных лет, и что Аксаков положительно работал более, чем все остальные 11 вместе. Он занимался по 16-ти часов в день, постоянно писал, читал, рылся в “Своде законов” и лишь когда одолеет бывало какое-нибудь трудное дело, то для отдохновения и забавы примется за стихи. Работал он скоро и легко, причем весьма серьезно и добросовестно относился к служебным занятиям» [9]. Сам Аксаков позднее описывал свой способ работы аналогичным образом: «[…] я обыкновенно работал запоем: когда придет бывало время писать отчет министру или что другое, так засядешь за работу, работаешь по 18 часов в день, если не больше, не спишь ночей и приведешь себя в такое напряженное состояние, что уже не голова пишет, а нервы пишут; является особенного рода вдохновение, которое пустишь вперед форейтором, так на вынос, по всем трудностям, рвам и ухабам! И вначале, право, иногда не знаешь, что будешь писать, да и потом не в состоянии изустно передать все, что написано, но написанное выходит недурно» [10]. Феноменальная работоспособность, подкрепленная отменным здоровьем, была присуща Аксакову до последних месяцев жизни, когда он, подкошенный болезнью, но не доверяя от непривычки ей, писал за несколько дней до смерти Галагану: «Мое здоровье, некогда геркулесовское, тоже дрогнуло», далее сетуя как на причину этого на моральное состояние общества [11]. Князь отмечает его, не только дает ответственные поручения, но и публично хвалит, ставя в пример другим чиновникам, — и Аксаков торопится делиться этими радостными знаками внимания и признания с родными, сопровождая, разумеется, снижающими оговорками, которые не могут скрыть его радости.
Впрочем, он еще очень юн и в других отношениях — не только не зная еще действительной цены ничего не стоящих начальству добрых слов, не подкрепляемых никакими поступками, но и испытывая молодую жажду признания, оценки — в том числе и от тех, чье мнение вроде бы ни во что не ставит, как в описании приема, оказанного обществом Л.Ф. Львову, секретарю при Киселеве:
«Я забыл сказать, что в числе гостей был некто Львов, молодой человек, недавно женившийся, камер-юнкер, присланный сюда министерством государственных имуществ по делам киргизов: он носит на себе тип пустого, болтливого петербургца с условленными обществом понятиями, с большою самоуверенностью, и я, как только послушал его болтовню, не захотел терять с ним труда и времени, почуяв внутренне богатство своей души в сравнении с его плоскою душонкой. Слушая этих людей, я всегда чувствую потребность замыкаться в самом себе, презрение и гордость пробуждаются в груди, хотя поневоле в обществе, свете должен уступать им, доколе разве авторитет ума и дарований не пробьется победоносно сквозь эту пошлую толпу светских людей и не заставит их признать преимущество души самобытной. Все это возбуждалось во мне при виде внимания и благосклонности, с каким принимались плоские понятия и незрелые рассуждения Львова» (3.IX.1844, с. 144).
Он внутренне одинок, но при этом умеет быть «добрым приятелем» с теми, кто принадлежит к одному с ним кругу (см. 22.I.1844) — и с тем большим рвением отдается службе, что она в это время является для него и источником чувства осмысленности, полезности своего существования, и той сферой, где он может получить одобрение со стороны значимых для него людей. Уезжая из Астрахани, где провел девять месяцев, Аксаков уже куда скептичнее смотрит на результаты деятельности комиссии, но возвращение в Москву, завершение дел по ревизии и продолжение службы в Сенате — погружение в прежнюю рутину, из которой его вырвала астраханская экспедиция, — все это вызывает отвращение к своему положению и потребность переменить его. Князю Дмитрию Оболенскому он пишет по завершении дел комиссии: «Если бы ты знал, любезный друг, с каким отвращением вступил я с Фомина понедельника вновь на службу. Несдержимый поток дел, гнусные хари, недостаток писцов, бесплодная и скучная деятельность, отнимающая время и всякое расположение к другим занятиям, расстраивающая дух […]» и в то же время: «выезды, знакомые, вечера, мне сильно надоевшие, отсутствие всякого поэтического расположения, все это наводит на меня сильную тоску» [12]. Ему тяжела и служба, и жизнь своего семейства с его обиходом, кажущимся Ивану рассеивающим, — он ищет места в провинции, где сможет и действовать самостоятельнее, и вырваться из стесняющей его атмосферы, надеясь быть определенным в Тулу, где служит Оболенский, но вместо этого получает назначение в Калугу, товарищем председателя Уголовной палаты.
Примечания
Комментарии