Мудрецов седых левиафаны

Внутриредакционные дискуссии о власти «Левиафана»

Дебаты 19.01.2015 // 2 733

Обычно повесть об Иове понимают слишком исторично: видят в Боге историка, который решил с Сатаной выяснить, как устроена история обычного человека. Но библейский Бог — не историк, Он ревнитель, ревнующий свой народ, ревнующий и одного человека, когда его судьба не менее значима, чем судьба народа. Библейский Бог не хочет, чтобы Израиль ушел к другим богам и тем самым осквернил мироздание, и в «Книге Иова» не хочет, чтобы Иов начал торговаться за свою душу, говорить о том, что его душа ценна и значима, что ее привычки, ее внутренние «идолы» тоже существенны. Сатана, который терзает Иова, именно не дает ему совершить сделку: это клеветник, противоречащий, который разрушает все меры, все цены, все доверие. Но именно поэтому ему поручено терзать Иова — чтобы он уже не смог ни покупать, ни продавать, ни ставить даже самого себя на кон, не говоря уже о своих заслугах.

Герой фильма Звягинцева даже в худшем положении, чем Иов. У Иова были советчики, которые пытались перекричать его боль, заявляли, что есть механизмы, которые рано или поздно сработают и боль снимут. Они не просто вели себя как психотерапевты — скорее, они рассуждали, как Иксион в еврипидовской стилизации Иннокентия Анненского: если меня будут мучить вечно, то рано или поздно я утрачу восприимчивость к боли. Так рассуждает вроде бы стоик, но так же рассуждает и наркоман, рассчитывающий соскочить с иглы в этом мнимом автоматическом «рано или поздно». А у героя Звягинцева советчиков нет. Есть только чувство, что все иуды, все пилаты. То же самое послание, что в «Мастере и Маргарите» — мы все пилаты, в «Москве-Петушках» — мы все струсили перед Голгофой если не как Иуда, то как Петр. Только если в литературе всегда есть повествователь, который заново соберет вселенную слов, в беспощадно гладком кинотексте эту вселенную некому собрать.

Сюжет фильма наметил еще в 1982 году поэт Сергей Стратановский в стихотворении «Левиафан»:

Чешуеглазый,
              с дрожащим Ионой во чреве
В недрах узилища рыбного,
              в тесноте кровокамеры хищной
Страшно и нечем дышать
              в государстве его биоклеток
В социуме телец
              кровяных
                            под командой турбинного мозга
Скоро ль извергнешь назад
              поглощенных, заглоченных толпы?
Скоро ль нырнешь без возврата
                            вниз, на библейское дно?

Вот Гнильпросветуголок
              кладбища новосельного,
                            гниль-огонек. Вечерами
Здесь собираются жмурики —
                            смертожители местных могил
Посмотреть в телевизоре
                            розыгрыш черепа… матч
Вспомнить попойки гнилушные,
                            бормотушно-багровые ночки
Вспомнить, вздохнуть и вернуться
В Червогриб многоместный,
                            растущий сквозь недра земли.

Только у поэта есть слово, могущественное, способное поднять «жмуриков» и вернуть их к своему прежнему состоянию. В бобке Звягинцева нет такого слова: там все опрокидывается во всеобщую вину, в невозможность отнестись к себе иначе, чем к виноватому. Такое слово ожидается — слово, которое только и может заклясть нечистого.

Если Левиафан Стратановского связывает всех кровавой клятвой, соучастием в преступлении, и чтобы простилось преступление, этому чуду-киту достаточно всех вернуть назад, всех вернуть по домам, чтобы булгаковский Мастер обрел дом, то у Звягинцева все связаны худшим проклятием — осквернением. К этому литература может только подойти — к тому, чтобы описать жизнь «проклятых» не в романтическом или бодлеровском, а в библейском смысле, как проклят Каин. Проклятие — это освобождение от любых обязательств, это отсутствие границ, которые можно переступить, а значит, и отсутствие настоящего наслаждения.

Протагонист, живущий в мире проклятия, может только знать, что его неверный шаг осквернит не только его, но и слово, исходящее из уст его. Именно этого новый Иов не может допустить. Старого Иова искушала жена: «Благослови Бога и умри», — понятно, что слово «благослови» здесь эвфемизм. Новый Иов живет среди мата как именно безлюбого языка, языка без любви и без опасений, и в мире, где такое искушение — не взвешивание праведности, а катастрофа, неизбежный суицид.

Этот суицид не бытовой, а именно нежелание шагать, потому что в каждом шаге, как в заколдованном лесу, подозревается неверность. А протагонист если и не ступает туда, где вера, то он и не делает того шага, который оскверняет его слово, сохраняет мысль неповрежденной. Он — кормилец истины, хотя он виноват, как все, осквернен, как все, он, как мученик, своим пеплом и своей кровью вступает в Завет, пеплом изглаживая грехи, а кровью принимаясь в церковь исповедников, в церковь омытых милостью. Как в русских стихах Рильке:

Я иду, иду и все еще кругом
Родина твоя ветреная даль
Я иду, иду и я забыл о том,
Что прежде других краев знал.
И как теперь далеко от меня
Большие дни у южного моря,
Теплые ночи майского заката.
Там пусто все и весело
И вот… Темнеет Бог…
Страдающий народ пришел к нему
И брал его как брата.

Комментарии

Самое читаемое за месяц