Ян Пробштейн
Свидетельство поэзии: Чеслав Милош
С двухгодичным разрывом «Гефтер» опять обращается к переводам поэзии Чеслава Милоша: литературные штудии на Gefter.ru
© curatormagazine.com
Предисловие и перевод с польского Яна Пробштейна.
«Я родился на границе Рима и Византии», — пишет польский поэт Чеслав Милош в книге эссе «Свидетельство поэзии», в основу которой лег цикл так называемых лекций Чарльза Элиота Нортона, прочитанных им в Гарварде в 1981 году. Задаваясь вопросом, стоит ли возвращаться к старинному делению, «следуя за чертой, не всегда наносимой на карту, между владениями римского католицизма и восточного христианства», Милош говорит: «Веками Европа поддерживала это древнее деление и подчинялась закону параллельных осей, Западной, простиравшейся на север от Италии, и Восточной, которая шла на Север от Византии. На моей стороне границы все было из Рима: латынь как язык Церкви и литературы, теологические споры Средних веков, латинская поэзия как образец для поэтов эпохи Возрождения, белые церкви в стиле барокко». Чеслав Милош родился 30 июня 1911 года в небольшом литовском городке Шейтеняе, расположенном неподалеку от Каунаса. Происходит он из польского шляхетского рода. Потом семья Милошей переехала в Вильнюс, где Чеслав окончил гимназию, а затем поступил в Университет Стефана Батория, где изучал право и в 1934 году получил степень магистра. Первая книга стихов «Поэма о застывшем времени» была опубликована в 1933 году, когда Милош еще был студентом. Вторая, «Три зимы», была издана в 1936 году в Варшаве, куда он переехал в 30-е годы. В гимназии, как писал поэт в эссе «Начиная с моей Европы», которым открывается книга «Свидетельство поэзии», он изучал в течение нескольких лет историю римской церкви и догматику по толстым учебникам, «от которых уже давно везде отказались», но также и классицизм — предмет, который его притягивал и отталкивал одновременно, читал и переводил в классе Горация, Вергилия и Овидия. И тем не менее, когда в 1931 году он впервые посетил Париж, а затем приехал в 1935 году учиться, получив стипендию Национального фонда культуры Польши, Милош считал себя «юным варваром». Много лет спустя он написал об этом стихотворение «Минуя улицу Декарта»:
Минуя улицу Декарта,
Я спускался к Сене, робкий путешественник,
Юный варвар, только что прибывший в столицу мира.
Нас было много, из Ясс и Колошвар, Вильно и Бухареста,
Сайгона и Марракеша,
Стыдившихся вспомнить родные обычаи,
О которых здесь не следовало и заикаться:
Призвать хлопком в ладоши слуг — и вбегут босые девки,
С пением пищу делят,
Хоральные молитвы возносят вместе господа и челядь.
Туманная провинция осталась за спиной,
Я прибыл в универсум, ослепленный и полный желанья.
Довольно скоро многие из Ясс и Колошвар, или из Сайгона, или Марракеша
Были убиты, ибо хотели отвергнуть родные обычаи.
Потом их коллеги приходили к власти,
Чтобы убивать во имя всеобщих прекрасных идей.
А город тем временем жил в согласье со своею природой,
Гортанным смехом шелестя в темноте,
Выпекал длинные хлебы и наливал вино в кувшины из глины,
Покупал рыбу, вино и чеснок на уличных рынках,
Равно безразличный к почестям и бесчестью, к величью и славе,
Ибо все это было уже и превратилось
В памятники, которые неизвестно кого представляют,
В едва слышные арии и обороты речи.
И вот я снова стою, опираясь о шероховатый гранит набережной,
Словно вернулся из странствий в подземных мирах
И вдруг въяве увидел вращенье колеса времен:
Империи пали и мертвы те, кто некогда жил.
Не существует столицы мира ни здесь, ни где бы то ни было,
А всем отвергнутым обычаям возвратили их скромную славу,
И я знаю, что время людских поколений отличается от времени земного.
Из моих же тяжких грехов явственней всего я помню один:
Однажды идя вдоль ручья по тропинке,
Я столкнул валун на водяную змею, свернувшуюся в траве.
И все, что мне довелось пережить, было лишь справедливою карой,
Которая раньше иль позже настигнет любого, кто нарушил табу.
(Здесь и далее перевод Яна Пробштейна)
Лирическое и очень личное стихотворение, как часто у Милоша, приобретает общечеловеческое звучание. Вращенье колеса времен сродни державинской реке времен. В эссе Милош поясняет смысл стихотворения, говоря о том, что «всеобщие идеи давно потеряли привлекательность для нас, выходцев из Вильно, Варшавы или Будапешта», однако не для всех. «Молодые каннибалы, которые во имя незыблемых принципов устроили жестокую резню в Камбодже, окончили Сорбонну и просто стремились применить на практике философские идеи, которые они усвоили в университете». Говоря о других и не отделяя себя от них, Милош пишет о том, что ради достижения поставленных целей они во имя доктрины отказались от домашних нравственных устоев и поплатились за это. В стихотворении он признается в грехах не только лишь потому, что грешно убивать любое живое существо, но и потому, что в Литве, откуда он родом, водяные змеи считались священными: крестьяне оставляли для них миски с молоком на пороге хат. Водяные змеи были символом плодородия и плодовитости. «Конечно, — продолжает Милош, — у студента, усердно пишущего сочинения по-французски и читающего Поля Валери, не так уж много общего с культом змей. И все же языческая часть моей натуры была и остается сильнее универсальных идей, по крайней мере, в той ее области, где рождается поэзия. Хотя римский католицизм привил мне постоянное чувство греха, иное, более примитивное, языческое понятие, быть может, оказалось сильнее, а именно нарушение понятия священного». Оказывается, суеверия не только ввергают человека во тьму, они наделяют его нравственной силой, связывают с родной землей, поэт, подобно мифологическому Антею, обретает опору в языке, что оказалось особенно важным для Милоша, когда он эмигрировал.
В Париже Чеслав Милош сблизился со своим дальним родственником, французским поэтом Оскаром Милошем. Блестяще образованный и в совершенстве владевший несколькими европейскими языками Оскар оказал несомненное влияние на Чеслава. Представитель позднего символизма, Оскар Милош пишет о том, что поэзия — «священное искусство Слова, ибо оно берет начало в священных глубинах Универсального Бытия», — должна быть очищена от религии, философии, политики, науки, чтобы восстановить утраченные связи с великой человеческой семьей. Он говорит о том, что простые итальянцы знают наизусть Данте, а нынешние элитарные поэты изъясняются на языке, непонятном большинству людей. Таким образом, «чистая поэзия» для него — поэзия непосредственная. К эссе Оскара Милоша «Несколько слов о поэзии», написанному между 1930 и 1937 годами, а опубликованному посмертно много позже, польский поэт обратился в Нортоновских лекциях почти полвека спустя. Полагая, что французский поэт верно поставил диагноз и что в Америке, например, как авторы, так и читатели поэзии в основном находятся в университетских кампусах, Чеслав Милош говорит о том, что в критические моменты истории, во времена испытаний различие между классами и отрыв поэзии от «великой семьи человечества» исчезают, как было во время нацистской оккупации Польши или забастовки рабочих 1980 года: поэзия становится необходимой народу, как хлеб.
Еще одним важнейшим для поэта понятием является связь со временем — то, что он называет «осью Прошлого-Будущего». Милош говорит о перекличке поэтов, живущих в одном времени, хотя и в разных странах и пишущих на разных языках. Причина совпадений в поэзии современников вовсе не обязательно связана с заимствованием тем друг у друга, а кроется в том, что Мандельштам в «Разговоре о Данте» называл «совместным держанием времени», то есть наполнением времени содержанием. «В наше время, — говорит Милош, — мы часто слышим о том, что поэзия — это палимпсест и, будучи верно расшифрована, свидетельствует об эпохе». Тем самым, Милош говорит о вечной и всегда обновляющейся силе поэзии. Милош пишет, что название «Свидетельство поэзии» он дал книге «не потому, что мы свидетельствуем о ней, но потому, что она свидетельствует о нас». Как люди, так и общественные формации «постоянно открывают новые измерения, доступные лишь непосредственному опыту. Это применимо также и к историческому опыту, который мы постигаем непредумышленно и даже помимо нашей воли», — пишет Милош и поясняет: «Под опытом я понимаю не только ощущение непосредственного давления Истории с большой буквы в форме огня, низвергающегося с неба, вторжения чужеземных армий или разрушенных городов. Историчность может проявиться в детали архитектуры, в пейзаже, даже в деревьях, как в тех дубах, которые растут неподалеку от того места, где я родился, и помнят моих предков-язычников. И все же лишь осознание опасностей, угрожающих всему, что мы любим, позволяет нам ощущать временное измерение и чувствовать присутствие прошлых поколений во всем, что мы видим и к чему прикасаемся». Таким чувством времени и истории наполнена вся поэзия Милоша, обращается ли он к истории непосредственно, как в стихотворениях «Бедный христианин смотрит на гетто», «Народ», «В праотцах своих погребенные», или пишет в совершенно иной манере, как в стихотворении «Земля»:
Сладкая моя европейская отчизна,
Бабочка, садясь на твои цветы, в кровь окунает крылья,
Кровь собирается в зевах тюльпанов,
Переливается, словно звезда, в чашах вьюнков
И полощет зерна твоих хлебов.
Люди греют синие руки
Над восковой громницей подснежника
И слышат в полях, как воет ветер
В дулах нацеленных ружей.
Ты — земля, где страдать не стыдно,
Ибо здесь поднесут стакан горькой влаги,
На дне которой отрава веков.
В твой разодранный вечер намокших листьев
У вод, до сих пор несущих ржавчину
Утонувших доспехов центурионов,
У подножий разрушенных башен,
В тени прясел, словно в тени акведуков,
Под спокойным балдахином совиных крыльев —
Алый мак, сдавленный инеем слез.
В последней строке воплощен образ судьбы народов Европы, а стихи «воды, несущие ржавчину утонувших доспехов центурионов», перекликаясь со стихотворением Борхеса «Монета» и с «Четырьмя квартетами» Элиота, свидетельствуют о перекличке поэтов, о «совместном держании времени». «Я даже склонен полагать, — пишет Милош, — что таинственное вещество времени само по себе определяет сходство данного исторического момента даже среди цивилизаций, не поддерживающих связь между собой».
В стихотворении «Бедный христианин смотрит на гетто» нигде прямо не говорится о пытках и печах крематориев: образы, свидетельствующие об уничтожении европейского еврейства, сюрреалистичны и реалистично-конкретны одновременно. Описывая страдания, поэт реализует метафоры до предела и таким образом доводит до абсурда одну из «универсальных» идей, о которых говорится в эссе «Начиная с моей Европы», избегая при этом патетики и восклицаний. Вечность предстает в образе «стражника-крота с распухшими веками патриарха, / Всю жизнь читавшего при свечах / Великую книгу бытия»:
Бедный христианин смотрит на гетто
Пчелы окружают сотами красную печень.
Муравьи строят леса вокруг черной кости.
Начинается разрыв, раздирание ткани,
Распад, крошенье стекла, дерева, меди, серебра, никеля, жести,
Гипсовых форм, струн, труб, шаров, кристаллов, листьев —
Бух! Фосфорический огонь с желтых стен
Пожирает волосы людей и зверей.
Пчелы окружают сотами легкие.
Муравьи строят леса вокруг белой кости.
Разодрана бумага, лен, кожа, холст, полотно,
Проволока, целлюлоза, каучук, змеиная кожа, волокно.
Рушится крыша в огне, пожар пожирает фундамент.
Остается лишь вытоптанная, песчаная, с одиноким
нагим деревцем —
Земля.
Пробивая тоннель, медленно движется стражник-крот,
У него маленький красный фонарик на лбу,
Дотрагиваясь до погребенных тел, он считает
и движется дальше,
По радужному мерцанью различая пепел людей, —
Пепел каждого человека особого цвета.
Пчелы окружают сотами кровавый след.
Муравьи строят леса вокруг следа моего тела.
Мне страшно. Я так боюсь стражника-крота,
Его распухших век патриарха,
Всю жизнь читавшего при свечах
Великую книгу бытия.
Что же скажу ему я — Новозаветный еврей,
Ожидающий два тысячелетья возвращенья Иисуса?
Расколотое тело мое выдаст меня его взгляду,
И он причислит меня к сонму помощников смерти —
К числу необрезанных.
Сострадание и бессилие помочь рождает чувство вины у лирического героя, который в данном случае почти сливается с автором: общечеловеческие и христианские ценности для него нераздельны и незыблемы. Кстати говоря, оказавшийся во время оккупации Польши в Вильнюсе Чеслав Милош с риском для жизни добрался до Варшавы, участвовал в Сопротивлении, в 1940 году подпольно издал книгу собственных стихотворений, а в 1942 году — том польской антифашистской поэзии «Непобедимая песня».
С 1946 года Чеслав Милош на дипломатической службе: сначала он работал в польском консульстве в Нью-Йорке, затем в Вашингтоне, где занимал пост культурного атташе Польши в США, а в 1950 году был переведен в Париж. В 1951 году Милош попросил политическое убежище во Франции и обратился с открытым письмом, в котором выразил протест против тоталитарного коммунистического режима. Несмотря на известность и престижную Европейскую литературную премию Швейцарской книжной гильдии, которой Милош был удостоен в 1953 году за роман «Захват власти», первые годы его эмигрантской жизни складывались нелегко.
Когда Милош решил остаться на Западе, он обратился к эмигрантской общине со словами: «То, что я собираюсь описать, может быть названо историей некоего самоубийства». Однако дальнейший путь Милоша был дорогой освобождения и явился примером завоевания свободы. «Сегодня становится совершенно ясно, что Гомбрович и Милош создали великую литературу. Их современники, да и они сами, поначалу были другого мнения: писатели чувствовали себя как меньшинство среди меньшинства, изгнанные дважды — из отечества и из эмигрантской среды», — говорил польский писатель В. Карпиньский в докладе «Эмиграция в роли писателя. Размышления о печали и радости», прочитанном на Втором конгрессе писателей-эмигрантов, состоявшемся в 1987 году в Вене [1]. Оба выдающихся польских писателя ХХ века — Гомбрович и Милош, подчеркивает Карпиньский, — боролись не только против внешней угрозы — коммунистической идеологии, но и против угрозы внутренней, того, что они называли маразмом эмиграции, против ее слепоты и ограниченности. Вначале Милош считал, что эмиграция губительна для поэта. Позже он стал оценивать ситуацию гораздо спокойнее. Но его мятежные порывы не проходили, приобретая различные формы: бунт против окружавшего его общества, против эмигрантской общины, против Запада, против самого себя, наконец. В периоды депрессии он говорил, что «не принимает ни этой земли, ни этого неба и тщетно ищет другой земли и других небес». «Это отнюдь не означает, — заметил Карпиньский, — что все его произведения были выдержаны в черных тонах отчаяния: он не разучился радоваться жизни и с удивительной точностью и силой умел передать радость настоящего, изобразив несколькими деталями те уголки земли, где ему доводилось жить». Как-то он заметил, что эмиграция для него началась после переезда из Вильнюса в Варшаву. В «Земле Ульро» он пошел еще дальше, углубляясь в прошлое и описывая свое изгнание из рая детства. В 1967 году Милош писал: «Изгнание — судьба современного поэта, живет ли он на родине или за границей, потому что он почти всегда отрывается от знакомого и родного маленького мира традиций и убеждений, познанных в детстве». Милош считает, что «принять это следует, как судьбу, без восклицаний, патетики и романтических жестов. Все дело в том, какую пользу можно из этого извлечь. В любом случае следует развеять миф о творческом бесплодии, которое якобы овладевает поэтом, как только прервутся мистические связи с родиной».
В 1975 году было опубликовано эссе Милоша «Заметки об эмиграции», в котором он писал, что «эмиграция, принятая, как судьба, возможно, сумеет выявить наши заблуждения». Сейчас цензура тоталитарных государств уже разрешает «маленькие авангардистские игры, прежде запрещенные. Но карает немилосердно, если писатель проявляет интерес к окружающей действительности». Если же этот писатель оказывается в эмиграции, он будет считать своим долгом говорить о том, что знает, и сталкивается с тем, что темы, столь важные на родине, интересуют весьма ограниченный круг людей за границей, даже если поначалу, благодаря стечению обстоятельств, и вызывают некоторый интерес. В итоге писатель понимает, что не может обращаться к читателям, которых интересуют эти прежние темы, — он может лишь обращаться к тем, с кем у него нет прямого контакта. Мало-помалу он погружается в жизнь той страны, где находит пристанище, связь с родиной ослабевает, знание о ней из осязаемого превращается в теоретическое. Если он не хочет «оставаться узником стерильности, ему приходится изменяться».
«Писателю в эмиграции нужны новые глаза, — пишет Милош. — Он также должен попытаться обрести новый язык: он может это сделать в буквальном смысле, начав писать на языке той страны, где нашел пристанище, а может так писать на родном, что его произведения будут поняты и приняты читателями этой страны. Однако еще более трудная задача — найти путь незримого проникновения на родину, не утратив духовной и теоретической связи с ее литературой, постоянно развивающимся организмом, и использовать это в своей работе как движение от прошлого к настоящему».
Милош пришел к выводу, что у отчаяния в эмиграции три основных источника: утрата имени, страх неудачи и нравственные страдания, причиной которых является еще и то, что невозможно поделиться своим опытом с соотечественниками, оставшимися на родине. «Невозможно, — заключает Милош, — создать нравственно ценную книгу и сохранить свой образ непошатнувшимся».
В 1960 году Милош переезжает в США, где до ухода на пенсию был профессором славистики в Университете Беркли, стремясь, по его собственному признанию, избегать поэтики и ограничиться историей литературы потому, что «поэту, который хотел бы соревноваться с горами эрудиции, пришлось бы сделать вид, что он знает о себе больше, нежели поэту позволено». Обладатель многих престижных литературных премий, включая Нобелевскую, которой он был удостоен в 1980 году, Милош продолжал активно работать до самой смерти, ибо поэзия и литература для него — прежде всего работа духа. В 1981 году поэт впервые после эмиграции посетил Польшу. Визит этот вылился не только в личный триумф поэта, но в триумф поэзии и в доказательство того, что в критические моменты истории становится совершенно очевидно, что она необходима народу, как воздух, как сама свобода.
Ян Пробштейн
Чеслав Милош (1911–2004)
Из книги «Спасение» (1945)
Исход
Когда уходили мы из горящего града,
Я, оглянувшись, промолвил на первой дороге:
«Пусть зарастут травою наши следы из ада,
Пусть в этом огне вопящие смолкнут пророки,
Пусть мертвые мертвым расскажут потом обо всем.
Дерзкий народ предстоит зародить нам, который
Ведать ни зла, ни добра не будет. Пойдем!»
И огненный меч открывал перед нами просторы.
На родине
На родине, куда мне нет возврата,
Есть озеро огромное, лесное,
Разорванные тучи надо мною
Клубятся в памяти, плывут куда-то.
И шепчут что-то в полумраке воды,
Дно поросло давно травой колючей,
И черных чаек крик у черной тучи,
И свист чирков у края небосвода.
И дремлет в небе озеро из терний,
На дне лишь отблеск жизни различаю,
Пока все то, чего страшусь и чаю,
Смерть воплотит в мой образ в час вечерний.
Притча о маке
(Из книги «Мир, наивная поэма»)
Стоит на маковом зернышке дом.
На маковый месяц лает собака.
Что мир не замкнулся в зернышке том,
На ум не пришло собаке, однако.
Земля и вправду не больше зерна.
Другие зернышки — звезды, планеты.
Пускай Вселенная нам не видна,
Стоят на зернышках домики где-то.
Резвятся дети, колышется мак,
В маковке — мир, этот мак — в огороде,
А вечером слышится лай собак,
И луна восходит на небосводе.
Из книги «Голоса бедных людей»
Песенка о конце света
В день светопреставленья
Кружится пчелка над цветом настурции,
Блестящие сети рыбак латает,
Веселые дельфины резвятся в море,
Воробышки расселись на заборе,
И у змеи, как водится, кожа золотая.
В день светопреставленья
Гуляют женщины под зонтиками в поле,
На клумбах цветочных пьянчуги спят,
Торговцы покупателей зазывают истово,
Лодка с желтым парусом подплывает к острову,
А в воздухе звуки скрипки парят
И в звездную ночь улетают.
А те, кто ждали громов и молний,
Разочарованы.
А те, кто ждали архангельских труб и видений,
Не веруют в то, что уже началось.
Пока луна и солнышко светит
И шмель навещает розу,
Пока рождаются розовые дети,
Не верит никто, что уже началось.
Только седой старичок, который стал бы пророком,
Если бы ему не было чем заняться,
Подвязывая помидоры, бормочет:
Настал конец света. Иного не будет.
Настал конец света. Иного не будет.
Бедный христианин смотрит на гетто
Пчелы окружают сотами красную печень.
Муравьи строят леса вокруг черной кости.
Начинается разрыв, раздирание ткани,
Распад, крошенье стекла, дерева, меди, серебра, никеля, жести,
Гипсовых форм, струн, труб, шаров, кристаллов, листьев —
Бух! Фосфорический огонь с желтых стен
Пожирает волосы людей и зверей.
Пчелы окружают сотами легкие.
Муравьи строят леса вокруг белой кости.
Разодрана бумага, лен, кожа, холст, полотно,
Проволока, целлюлоза, каучук, змеиная кожа, волокно.
Рушится крыша в огне, пожар пожирает фундамент.
Остается лишь вытоптанная, песчаная, с одиноким нагим деревцем —
Земля.
Пробивая тоннель, медленно движется стражник-крот,
У него маленький красный фонарик на лбу,
Дотрагиваясь до погребенных тел, он считает и движется дальше,
По радужному мерцанью различая пепел людей, —
Пепел каждого человека особого цвета.
Пчелы окружают сотами кровавый след.
Муравьи строят леса вокруг следа моего тела.
Мне страшно. Я так боюсь стражника-крота,
Его распухших век патриарха,
Всю жизнь читавшего при свечах
Великую книгу бытия.
Что же скажу ему я — Новозаветный еврей,
Ожидающий два тысячелетья возвращенья Иисуса?
Расколотое тело мое выдаст меня его взгляду,
И он причислит меня к сонму помощников смерти —
К числу необрезанных.
Из книги «Дневной свет», 1953
Народ
Самый чистый из всех народов земли, когда их судит свет молний,
Бездумный, но хитрый в трудах будней,
Немилосердный к сиротам и вдовам, безжалостный к старикам,
Из рук ребенка крадущий хлебную корку.
С жизнью расстанется, дабы гнев небес на врагов обрушить,
Плачем сирот и женщин он врага поражает.
Власть отдавая людям с глазами торговцев золотом,
Он позволяет возвыситься людям с совестью владельцев борделей.
Его лучшие сыновья остаются безвестными,
Появляясь только однажды, чтобы погибнуть на баррикадах.
Горькие слезы этого люда прерывают песню на середине,
А когда замолкает песня, он гогочет над анекдотом.
В углу горницы застывает тень, хватаясь за сердце,
За окном воет пес на невидимую планету.
Великий народ, непобедимый, народ ироничный,
Правду он распознать сумеет, храня молчанье о ней.
Кочуя по рынкам, общается прибаутками,
Торгует дверными ручками, украденными из развалин.
Народ в измятых картузах, со всем скарбом своим за плечами,
В поисках жилья бредет он на юг и на запад.
Ни городов нет у него, ни памятников, ни живописи, ни ваянья,
Только устами несомое слово да поэтов пророчества.
Мужчина сего народа над колыбелью сына
Повторяет слова надежды, поныне еще безнадежной.
(Краков, 1945)
Зигфрид и Эрика
Вот город — неопрятная постель во чреве ночи,
И пыль щебенки на губах меня все гонит, Эрика.
Такова судьба. С ворот силезского именья
Щит с гербом сорван и затоптан в грязь.
Запечатленная на фоне фламандских портретов в белых брыжах
Фрау Матильда умерла в телеге на расхлябанной дороге.
Я знаю лишь одно: порядок хрупок.
Наши намеренья густою мглой опутал хаос,
Он терпеливо ждет, когда наступит час его.
Корсет из чести, гордости, доспехов опадает,
И остается лишь пугливый взгляд,
И лебезят глаза в глубинах дебрей небритого лица.
И драная солдатская шинель, и сводничество,
И новому правителю нашептанный на ухо
Политический совет — все это есть Судьба.
И женщины — их шаг пружинист, упруга
Грудь, несомая столь гордо, но потом —
Приманка, сморщенная в узелке платка,
В садах железа покореженного, это —
За пачку «кэмела» подарок неграм.
Да, убивал. Что в том плохого, Эрика?
Шоссе неслось ко мне со свистом фюзеляжа,
А там был хаос, понимаешь; Лишь колонны
Телег и скарб, и грязь, и зной, и ползающий страх,
Раздавленная воля, что замысла не в силах удержать.
Зарницы смерти, которые неслись в ту груду
Из-под крыльев, были так чисты,
Я пребывал над миром, воплощаясь
В образ человечества, свободного от жалоб.
Я властвовал над телом и машиной
И к будущему человеческого рода
Я устремлялся — там границы хаоса отступят,
И лишь черта единая незыблемо пребудет —
Строенье светлое, как мачтовая сталь.
Итак, нас обвиняют? Им познать бы,
Как первый шаг в неведеньи свершаешь.
Полощется штандарт. Любовь к содружеству
Сомненье заглушает немужское,
Он тихо тикает, сей либеральный предрассудок.
Познать бы победителям, как быстро
От дозволенья первого ты мчишься
К последнему порогу — к полной вере.
И если наступит день, когда они воскликнут: «Мы?
Мы невиновны, Мы не знали!» — вот тогда-то
И будет сброшен гнет вины,
Тогда народ немецкий обретет
Ту честь, которой он достоин. Верь, сестра!
(Вашингтон, 1949)
Тадеушу Ружевичу, поэту
Все инструменты в радости едины,
Когда поэт в земной приходит сад.
Четыре сотни синих рек трудились,
Давая жизнь поэту, шелкопряд
Прял для него сверкающие гнезда.
Лишь для поэта форму обрели
Корсарское крыло жужжащей мухи
И усик мотылька. В ночи средь поля
Люпина башни освещали путь.
Все инструменты в радости едины:
Томясь в футлярах трав, чехлах лесов,
В кувшинах рек, ликуя, ждут, когда
Он жизнь подарит им прикосновеньем.
Хвала земле, поэта породившей,
На берег весть о том доносят волны,
Во мгле морской качая сонных чаек
И корабли, плывущие вдали.
Луна разносит миру весть об этом,
Луч протянув, как перст, в холодный дом
В безвестном городке, где за столом
Сидит поэт и бьют часы на башне.
В игле сосны живет он, в крике серны,
Во взрывах звезд, в ладони человека.
Часы не в силах песнь его измерить:
Как в раковинах древний рокот моря,
Не умолкая, он рождает эхо,
И в шепоте его — опора людям.
Блажен народ, поэта породивший,
Ибо в трудах он не бредет безмолвно.
Лишь риторы терпеть его не могут.
Они воссели на стеклянных тронах,
Разматывая благородства метры,
Как свитки, но взмывает смех поэта,
Как гром над ними, — жизнь поэта вечна.
Они во гневе, ибо троны треснут,
Трава сгорит, минует муравей
Пыль рыжую, круги сожженной серы.
(Вашингтон, 1948)
Нет зрения
Нет ни зренья, ни слуха, ни вкуса,
Ни обонянья, ни осязанья
У того, кого мягко везет на двадцатый этаж
В комфортабельном лифте слащавая лапочка, girl,
Напевая такую же слащавую песенку.
Лишенный зрения, слуха, вкуса,
Обоняния, осязанья,
Опускает некто монету в лакированный ящик приемника,
И фосфоресцирует песенка.
Вода, в которой убиты бактерии.
Весенний родник из синтетического лосьона.
Жизнь, у которой отнята смерть.
Половые органы из блестящей фольги.
Вокруг поставлена пустая бесцветная ночь
И аквариумы, где замирает движение рыбок из жести.
Сыплется пища, забывшая тайну труда минералов.
Когда растение входит в стеклянную дверь,
Его отдирают от стебелька его тени,
Срубленное дерево ввозят
И золотою иглой выкачивают его древесность,
И старый камень со вздохом
Лишиться вынужден каменной силы.
Когда человек входит в стеклянную дверь,
Ему сзади связывают огромные руки,
И, улыбаясь, касаются глаз,
И, улыбаясь, касаются ушей,
Когда он смеется, никельным перышком касаются уст
И нагибают его над ретортой,
Чтобы, вдохнув, стал он свободным.
Опускается сон парусов огромных,
Морей, где электродельфины резвятся средь волн,
Душных лесов, с запахом орхидей и шафрана,
Обнаженных женщин со стилетами в белых шеях,
Сваленных в кучу под грудой покореженного железа
На полях, где коробками из картона
Тощие негры поддерживают пламя костров.
Вот он лежит и видит сон древнего рая,
Сон бесплодной ленты кино,
Сон о маленьких девочках, выкроенных при помощи ножниц,
Он лежит, белобрюхий, с разбросанными руками.
В этот миг сквозь него пропускают струю оборванных цифр
И строят щипцами серебряных рук
Стеклянную клетку вокруг красного сердца.
Поднявшись, он идет напевая,
Свободный от вкуса воды,
От вкуса вина и хлеба,
От страха, любви и ненависти,
И помнит названия всех вещей,
И помнит, что хорошо — питаться,
И помнит, что хорошо — размножаться,
Что радость есть радость,
Что наслажденье есть наслажденье.
Его везет слащавая лапочка, girl,
С бумажными половыми губами, приколотыми к волосам,
Чтобы никто не усомнился, что она действительно женщина,
И не спутал названия всех вещей.
Она везет его меж колоннами воздуха,
Где птица, точно в палочке янтаря,
Вечно висит, свернув длинные крылья,
Там, где клокочут в глубинах
Осажденные армии минералов,
Белые пузыри, белесые глаза болотного газа.
Он остается наедине с криком оленей,
С горлом гибнущей горлицы,
С молниевидной головкой гремучей змеи,
С черным сияньем восходящего солнца.
Он остается наедине с клейкою мукой тропических растений,
С морскою зарею акаций,
Со смешным представленьем электронов.
И от страха, что не чувствует страха,
Он бросает монету в лакированный ящик приемника
За песенку, за бумажные листья пальм,
За жизнь без смерти,
За никчемность.
(Детройт, 1948)
Земля
Сладкая моя европейская отчизна,
Бабочка, садясь на твои цветы, в кровь окунает крылья,
Кровь собирается в зевах тюльпанов,
Переливается, словно звезда, в чашах вьюнков
И полощет зерна твоих хлебов.
Люди греют синие руки
Над восковой громницей подснежника
И слышат в полях, как воет ветер
В дулах нацеленных ружей.
Ты — земля, где страдать не стыдно,
Ибо здесь поднесут стакан горькой влаги,
На дне которой отрава веков.
В твой разодранный вечер намокших листьев
У вод, несущих поныне ржавчину
Утонувших доспехов центурионов,
У подножий разрушенных башен,
В тени прясел, словно в тени акведуков,
Под спокойным балдахином совиных крыльев —
Алый мак, сдавленный инеем слез.
(Вашингтон, 1948)
В праотцах своих погребенные
Дом проиграли. Снег занес границы.
От Петербурга шла за ротой рота.
Конь азиатский в их вошел столицу.
На пиках стыли кровь и гнев народа.
В бою восстав, восстанье проиграли,
Народа испугавшись своего же.
Куда б ни гнал их ветр — в моря, в снега ли, —
Во сне лишь петлю чувствовали кожей.
Но царь освободил наперекор им
Холопов. Рубль заводы строил. Драный,
Полунагой батрак, на сборы скорый,
Шел на завод, бежал в чужие страны.
Вновь государство обрели — недолго
Уланов кони гарцевали на параде.
Над их делами — отблеск смерти только,
И слава предана бахвальства ради.
Москаль на танках въехал в их руины,
Законы дал, ошейник надевая.
Приносит уголь, хлеб, сгибает спину
Провинция, в империю врастая.
Во гневе люд. Шуты поют, что не был
Народ свободен никогда, как ныне.
Он ищет знаков огненных на небе:
Жить в рабстве будет или в битве сгинет;
Они же суд вершат, того не зная,
Что осудила сила их иная.
Поэт
Он скажет тем, кто ищет верных:
«Служил призванью своему».
Но не поймут его, наверно,
И спросят вновь: «Служил чему?»
Поймет, но поздно, обреченный —
Вокруг него толпы кольцо, —
Что ни один из легиона
Не смеет и взглянуть в лицо.
Но полыхает отрицаньем
Язык двуогненный и речь,
Чтоб до последнего дыханья
Он мог сердца сатирой жечь.
В глазах великого собрата,
Который правду утверждал,
Прочтет, какая ждет расплата
Того, кто этот путь избрал.
Попав к хирургам, как в неволю,
Услышит: «Зла не сотворим,
Мы вскроем грудь твою без боли
И, вынув уголь, исцелим.
Живи свободный от страданья,
Дадим читателей, почет.
И не воюй. Пусть в назиданье
И на забаву стих течет».
И будет так. Под слоем пепла
Исчезнут в прошлом письмена.
Все промолчат, чтоб вера крепла,
Но ужасы лишат их сна.
Ты радуешься, человечек,
Что смерти весть тебе несут, —
Поэт грядущим жив. Не вечен
Сегодняшний твой скорый суд.
Зоилы
Они жужжат или пустейшим спором
Поглощены, отдав бумажкам души.
Их бесит мир — все доводы разрушив,
То розою сверкнет, то метеором.
Живите, зная: ваш ничтожный трепет,
На монотонность мира упованье,
Поэт, смеясь над немощными вами,
Замкнет в кристалл, и ваш прервется лепет.
Как мухи в янтаре, они застынут,
Не скрыв разочарованные мины,
Молитвенно сложив на брюшках лапки.
И сморщенные жала, фрачки, рыльца
Сверкнут из камня, коль захочет рыться
Потомок среди памяток прабабки.
Из книги «Король Попель и другие стихотворения»
То, что большим казалось
Александру и Оле Ватам
То, что большим казалось, оказалось малым,
И, словно медь тускнея, увядали царства.
Что поражало, больше уж не удивляет.
Вращаются и светят в небе сферы.
А я на берегу реки, в траве разлегшись,
Как в детстве, кораблики пускаю из коры.
1959
Гераклит
Он их жалел, хоть жалости был сам достоин,
Ибо вне слов любого языка то, что хотел сказать он.
Был темен синтаксис и вызывал упреки:
Слова ложились, обретая необъятность
Тройного смысла. Еще такая крохотная
Под рукою Артемиды девичья грудь,
Стопа в сандалиях, оливковое масло пота
У морехода на лице — все это часть
Единого и существует порознь. Во снах
Одним себе принадлежа, себе лишь преданы,
Мы любим запах тела бренного, тепло
Нутра под волосами плоти. Уткнув в колени
Подбородок, мы, зная, что есть Всё, тоскуем тщетно.
И к зверю приближаемся, живя лишь сами по себе.
Жизнь обособленная отнимает свет у нас
(Эту фразу читать с конца любого можно).
Никто не мог сравниться с ним гордыней, ибо
Себя пытал он — не мог простить, что миг
Осознания не изменяет нас. И жалость
Достигла гнева. Он из Эфеса убежал,
Глядеть на человечьи лица не желая.
Живя в горах, лишь травами питался
Да листьями, как Лаэрций повествует. Море
Швыряло волны под горным брегом
Азии (с обрыва волн не видно — только море).
Что там — плывут ли золотые одеянья
Роланда, иль, быть может, Звон Поднесения
Разносит эхо, или рыбья слизывает пасть
Помаду с губ радистки глубоководной лодки?
Маэстро
Музыку мою называют небесной,
И когда ее слушает Герцог,
Его замкнутое лицо, говорят, просветляется —
Он с бедняком в этот миг поделился бы властью.
Веер фрейлины застывает недвижно,
Прикосновение красного бархата не наводит нескромных,
но милых мыслей,
И чужие, как в пропасти, стынут колени под складками платья.
Всякий слышал в соборе мою Missa Solemnis,
Голоса девушек хора Святой Цецилии
Я превратил в инструмент, возвышающий нас
Над самими собой. Я в силах лишить памяти
Долгой жизни мужей и женщин,
И в дыму благовоний стоят они в нефах, вернувшись
В утро детства, где капля росы
И горное эхо были правдою мира.
Опираясь на трость во время заката,
Я сродни, быть может, садовнику,
Который вырастил могучее древо.
Не растратив лет хрупкой юношеской надежды,
Я измеряю свершенное. Ласточка в вышине
Мелькнет и вернется, обновившись в косящем полете.
Зазвучат у колодца шаги — уже новых людей.
Лес распашут плуги. Только скрипки и флейты
Будут трудиться по моему повеленью.
Никому неизвестно, чем за это заплачено. Наивные, они полагают,
Что даром далось. Сквозь нас пробивается луч.
Они жаждут лучей, которые помогают им восхищаться.
Или в сказанья народные верят. Однажды в тени под ольхой
Явился нам демон, черный, словно пучина.
Комариным укусом две капли крови он выжал
И оттиснул на воске аметистовый перстень.
Поют неизменные сферы небес и планеты,
Но мгновение памяти непобедимо.
Оно возвращается в полночь. Кто же факелы держит,
Так что давнее снова становится ясным?
Поздно теперь сожалеть о каждом часе
Прожитой Жизни. Какое деянье прекрасное
Оправдать бы смогло биение сердца живого
И кому довольно будет признаться
В свершеньях, у коих конца не бывает?
Когда под шалями кружевными седые старухи
Окунают пальцы в воду кропильницы,
Мне кажется, что она бы могла быть одною из них.
Те же самые сосны шумят, и слегка зыблется озеро.
И все же любил я предназначенье свое.
Но, начни я сначала, остался бы верен —
Не знаю. О том линия судьбы на руке не расскажет.
Желает ли Бог, чтобы мы душу губили, —
Ибо только тогда обретает она непорочность?
О язык небожителей! Но пока о Прощенье не вспомнишь,
Остерегайся сбивать с толку других и себя.
Ибо истинно только лишь то, что из греха моего родилось.
1959
Из грязи в князи
Не умею вилкой есть. Корона жмет. Проклятье.
Какого черта бархат на меня надели.
Моя жена — вот эта дама в длинном платье,
Как будто мало баб из свиты в самом деле.
Шепотки вокруг. Пляски и парле франсе.
Простое слово здесь лукавством отравляют
И льстят друг другу с явной ложью на лице,
Как мотыльки, паршивцы млеют и порхают.
Как бы смежая в жирной дреме веки,
Гляжу на них. Так день-деньской я дурака валяю.
Таким уж и останусь в памяти навеки,
Иного мира не увижу никогда я.
Да что мне? У меня есть ненависть — пылает,
Как факел свадебный, и радует мне сердце.
Придурковатый облик мысли прикрывает.
Вот так, а не иначе, мне и жить до смерти.
Лишь через них, живущих лестью и кривляньем,
Я чувствую, что сталью стал, огнем и кремнем.
Из книги «Заколдованный Густо», 1965
Город, от тебя никогда…
Город, от тебя никогда не мог я уехать,
Миля длинной была, но меня возвращало, как шахматную фигурку.
Я убегал по земле, вращавшейся все быстрее,
И всегда оставался — с книгами в холщовой котомке,
Я глазел на бурые холмики за башней Святого Иакова,
Где движется крохотный конь и человечек за плугом, — они
Давно уже умерли оба бесспорно.
Никто до сих пор не постиг ни общества, ни города, ни
Кинотеатров «Гелиос», «Люкс», ни вывесок Сегаля, Гальперина,
Ни променадов по Свентоярской, ныне — Мицкевича.
Нет, не понял никто. Никто не сподобился.
Но когда истрачена жизнь на одну лишь надежду,
Что однажды останется лишь пронзительность и прозрачность, и только, —
Тогда, очень часто, грустно.
(1963, Беркли)
Из книги «Безымянный город», 1969
Под луной
Когда в цветастых платьях под луною гуляют женщины,
Я поражаюсь их глазам, ресницам и всему строенью мира.
Мне кажется, что от такой любви
Могла бы, наконец, открыться Истина.
Моя верная речь
Моя верная речь,
тебе служил я.
Я ставил каждую ночь пред тобой чашечки с красками,
чтобы остались в тебе береза, кузнечик, снегирь,
уцелевшие в памяти только моей.
Много лет это длилось.
Ты была мне отчизной, ибо не стало другой.
Я надеялся, что ты будешь посредницей
между мной и людьми доброй воли,
даже если их только двадцать, десять
или они не родились еще вовсе.
Настало время открыть мне свои сомненья.
Мне кажется иногда, что я загубил свою жизнь,
ибо ты — речь неразумных,
речь пресмыкающихся и ненавидящих
себя даже больше, чем другие народы,
речь доносчиков,
речь помешанных,
больных чужою виной.
Но кто же я без тебя;
Только школяр в далеком краю,
A success без унижений и страха.
И вправду — кто же я без тебя;
Такой же философ, как все.
Я понимаю, что это — мое испытание:
сияние личности отнято,
перед Грешником из моралите
Великая Лесть расстилает красный ковер,
а в это же самое время волшебный фонарь
выявляет на простыне картины людских и Божьих страданий.
Моя верная речь,
быть может, все же именно я должен спасти тебя
и потому буду и впредь пред тобою ставить
чашечки с красками светлыми, чистыми, насколько возможно,
ибо должно хранить и в несчастье меру и красоту.
Veni, Creator
Приди, Дух Святый,
сгибая (или не сгибая) травы,
возникни (или нет) с пылающим нимбом над главою,
во время сенокоса иль когда выходит трактор по весне на пашню,
в ореховой долине иль в горах Сьерра-Невады,
когда снега пригнут уродливые ели.
Я человек всего лишь, и знаменья необходимы мне,
сооружая лестницы абстракций, я устаю.
Не раз просил я, знаешь сам, чтоб статуя в костеле
хотя б однажды для меня воздела руки,
но понял я, что знаки только люди подают.
Так разбуди хоть одного из спящих на земле
(но не меня, гордыня мне чужда),
а мне позволь Ты, глядя на него, Тобою восхищаться.
Из книги «На трубах и на цитре»
Чем больше
Чем больше раз на дню бываешь оскорблен,
Чем больше на тебя напялено корон —
Как небылицу отмести Тебя готовы,
Ибо и камня Ты не сдвинешь с места словом, —
Чем больше жалости, насмешек, обвинений
И гнева тех, что в силу верить бы сумели,
Тем меньше у меня в душе сомнений,
Что ты есть Альфа и Омега в самом деле.
Из книги «Записанная на рассвете бессвязная речь»
Советы
На месте юных поэтов
(на месте высоком, что бы ни говорили)
я не сказал бы, что земля — это сон безумца,
дурная сказка, полная шума и ярости.
Да, торжества справедливости не привелось мне увидеть.
Да, ни к чему не взывают уста невинных.
А коронованный шут с бокалом в руке, орущий,
что божество защищает его,
ибо таких-то он отравил, ослепил, обезглавил,
возможно, растрогает зрителей кротостью.
Бог не умножает стада овец и верблюдов у добродетельных,
и ничего не лишает Он за убийство и преступление клятвы.
Он скрывался так долго, что давно позабыто, как Он явился
в горящем кусте и в груди еврейского юноши,
готового муки принять за всех живущих и живших.
Не уверен я, что Ананке ждет своего
часа, чтоб отплатить за гордыню и жадность.
Человеку сумели внушить,
что живет он только по милости сильных,
так пусть попивает свой кофе и бабочек ловит.
Тому же, кто любит Рес Публику, да будет отрублена длань.
И все же Земле нужна хотя бы толика нежности,
не то чтобы я всерьез принимал утехи природы
и реквизиты барокко — пузатые облака и Луну
(хотя время цветенья черемухи над Вилией в самом деле прекрасно).
Нет, я даже советовал бы подальше быть от природы,
от назойливых образов бесконечного пространства,
бесконечного времени, от улиток,
вьющихся на тропках в саду, подобно армиям нашим.
На свете так много смертей, что нам остается лишь нежность
к цветастым юбкам, раздуваемым ветром, к распущенным косам,
к бумажным корабликам, чей век не более долог, чем наш.
Заклинание
Человеческий разум непобедим и прекрасен.
Ни решетка, ни оковы, ни сожжение книг,
Ни приговор, ни изгнанье не в силах с ним совладать.
Он учреждает в языке всеобщие идеи
И водит нашей рукой, и потому с прописной буквы мы пишем:
«Истина и Справедливость», а с малой — «насилье и ложь».
То, чему быть надлежит, он ставит выше того, что есть.
Враг отчаянья, друг надежды,
Не знает он ни жида, ни язычника-грека, ни раба, ни господина
И отдает нам в управленье хозяйство мира.
Истерзанные слова вызволяет он из плюгавых звуков
И воздвигает стройные фразы,
Утверждая, что все всегда ново под солнцем.
Он вырывает прошлое, разжимая плотно сжатую горсть.
Юна и прекрасна Фило-София.
Поэзия — верный союзник ее на службе Добра.
Только вчера их рождение праздновала природа,
И весть об этом принесли в горы единорог и эхо.
И дружба их будет славной, и время их безгранично,
К уничтоженью приговорили себя их враги.
Из книги «Где встает солнце и куда заходит», 1974
Песнь гражданина
Словно камень со дна, видевший высыханье морей
И миллион белых рыб, извивавшихся в муках,
Я, горемычный, вижу рой белых, нагих,
Порабощенных народов. И краба, что пожирает тело народов.
Я видел гибель наций и сокрушенные страны,
Бегство царей и всесилье тиранов,
И я утверждаю ныне и здесь:
Хотя все и гибнет, все же я есть,
А живая собака лучше дохлого льва,
Как говорится в Писаньи.
Я, горемычный, веки сомкнув, в кресле холодном сижу
И, вздыхая, думаю о звездном небе,
О неэвклидовом пространстве, о высоких курганах термитов,
О делящейся на клетки амебе.
Хожу, как во сне, но, уснув, живу наяву:
Бегу от погони, струится пот,
На площадях городов, яркой зарей уносимых, живу,
Торгую водкой и золотом
Подле мраморных глыб разбитых ворот.
А ведь я был совсем уже близко в тот миг,
Когда проникал в сердце металлов, в душу земли, огня и воды,
И неизвестное приоткрывало свой лик,
Как раскрывается тихая ночь в отраженье реки,
И встречали меня зеркальные, меднолиственные сады,
Гаснущие от прикосновенья руки.
И тут же, за окном — миров оранжерея — рядом,
Где крохотный жучок и паучок равны планетам,
Где, как Сатурн, пылает странствующий атом,
А рядом косари холодный жбан к губам подносят
Жарким летом.
Лишь этого жаждал. В преклонные лета,
Как старый Гёте, предстать перед ликом земли
И, распознав, примирить
Ее с вознесенным, как замок лесной, твореньем
Над рекой переменчивых теней
И неясного света.
Лишь этого жаждал я. Кто же
Повинен? Кто сделал так, что лишен я
Юности, зрелости, что лучшие годы
Отравлены горькой тревогою. Кто же,
Кто виноват, кто повинен, о Боже?
И поэтому в силах я думать только о звездном небе
Да о высоких курганах термитов.
Задание
Думаю с дрожью о том, что цели жизни достиг бы,
Когда бы решился на всенародную исповедь.
Открыл бы свой обман и ложь моей эпохи:
Нам дозволялось, словно карликам, пищать,
Но чистые достойные слова запрещены нам были
Под страхом столь суровой кары,
Что если кто-то смел сказать хоть слово,
Уж сам себя считал тогда погибшим.
Время
Слепящее солнце на листьях, усердное жужжанье шмелей,
Сонный лепет где-то вдали, за рекою,
И неспешный стук молотка восторгали не только меня.
Все пять чувств до того, как были открыты,
До начала ждали уже наготове всех, кто нарекут себя «смертные»
И станут, как я, прославлять жизнь, то есть счастье.
Когда я правду говорил
Когда я правду говорил, ухмылки журналистских крыс
Меня впускали в круг доверья, как будто говоря: все ясно,
И я годами мог лишь сохранять презренье к ним,
Хоть сознавал, что окончательный триумф за теми,
Кто, в очереди стоя, получал все, что хотел —
Свой собственный паек небытия.
Властитель дум Албании
Быть может, я свой долг уже исполнил
И сделал все, что мог, для языка родного,
Хоть знал, что получу в награду лишь молчанье?
Вокруг все измельчало, опигмеилось,
А я в Албанском королевстве великим бардом стал,
Но благосклонность регента и фрейлины улыбка
Наградой запоздалой были бы сегодня.
Об Ангелах
Вас белых одежд лишили,
Крыльев, существованья,
И все же, вестники неба,
Я верую в вас.
Там, где вывернут мир наизнанку
Тяжелой тканью, расшитой животными, звездами,
Ходите вы, изучая стежки безыскусные.
Вы остаетесь недолго,
Разве что в утренний час, в безоблачном небе,
В пенье, которому вторят птицы,
Или в запахе яблок под вечер,
Когда сад околдован закатом.
Говорят, вас придумали люди,
Но меня это не убеждает,
Ибо люди придумали также себя.
Голос — единственный довод,
Он принадлежит существам просветленным,
Легким, крылатым (почему бы и нет),
Опоясанным молнией.
Я слышал не раз этот голос во сне
И, что еще удивительнее, понимал
Призыв иль приказ на неземном языке:
Настанет день
Еще один
Сверши что сможешь.
Маленькой негритянке, играющей Шопена
Когда б ты увидел, пан Фредерик,
Как на клавиши темные пальцы ложатся
И головка курчавая клонится к пальцам,
Как в стоптанной туфельке тонкая ножка,
Как детская ножка педаль нажимает,
И звука тогда первоцвет расцветает,
А зал затихает вдруг в этот миг.
Когда б ты увидел, как в сумраке зала
Улыбка в губах приоткрытых сверкала
И как унесло фортепьяно невзгоды,
Как луч по наклону струился от свода
И как пролилась сквозь витраж из окна
В тот городок птичьим гамом весна, —
Увидев бы эти парящие звуки,
Солнечный луч сотрясавшие с дрожью
Над черным лицом, что склонилось на руки,
Быть может, сказал бы, что стоило все же…
Дар
Нынче день счастливый.
Рассеялся туман. Я поутру работал в огороде.
Колибри зависали над цветами каприфолия,
И в целом мире не нашлось того, кому я мог бы позавидовать.
Все встреченное зло забыл.
Не стыдно было сознавать, кто я такой на самом деле.
Я не испытывал телесной боли,
А выпрямляясь, видел море и паруса над ним.
Робинсону Джефферсу
Если ты не читал славянских поэтов,
тем лучше. Там ничего не найдет
ирландско-шотландский странник. Они жили в детстве,
из века в век продлеваемом. Солнце казалось им
румяным лицом пахаря, из-за тучи глядела луна,
и Млечный Путь радовал, словно березовая аллея.
Они тосковали по царству, которое всегда близко
и вот-вот наступит, и под яблони,
раздвигая ветви, выйдут ангелы в холщовых рубахах,
и на белых колхозных скатертях будут
пировать сердечность и нежность (и падать под стол иногда).
А ты — из грохочущих от прибоя скал. Из зарослей вереска,
где хоронили воина, переломав ему кости,
чтобы он не тревожил живых. Ты из ночи морской,
в которую предки твои молча оделись.
Над твоей головой — ни луны, ни солнца, ни лика —
лишь спазмы галактик, неуемная
ярость новых начал и нового уничтоженья.
Ты внимал океану всю жизнь. Черные динозавры
бродят там, где вздымается и опадает
пурпурная полоса фосфорических стеблей. И Агамемнон
подплывает под парусом по кипящей пучине к ступеням дворца,
чтобы омыть мрамор собственной кровью. Человечество сгинет,
и в каменистую чистую землю, как прежде, будет бить океан.
Узкогубый, небесноглазый, ты без надежд, не моля о пощаде,
предстанешь пред телом мира — пред Богом Terribilis.
Никто не внимает мольбам. Базальт и гранит,
над ними — хищная птица. И нет иной красоты.
Что же мне до тебя? Я из тайных тропинок в садах,
из нестройного пенья, из сверкания Божьих сосудов,
из грядок руты, из холмов над рекою, из книг,
в которых пророчил братство усердный литовец.
О, утешения смертных, безнадежная вера,
Ты, однако, не ведал того, что ведомо мне. Земля учит
больше, чем обнаженность стихий. Нельзя безнаказанно
присвоить зрение Бога. Мужественный, ты в пустоте
приносил демонам жертвы: были Вотан и Тор,
были визги Эриний, был испуганный вой собак,
когда со свитою мертвых приближалась Геката.
Лучше уж вырезать солнце на крестовине,
как это делали в нашем краю. Именем женским
ель и березу наречь, лучше просить защиты
от немой и коварной силы,
чем провозглашать нечеловеческое, подобно тебе.
Примечание
Комментарии