Принцип Москвы

«Принцип Москвы»: экспансия вглубь и вширь

Дебаты26.10.2015 // 1 794
© Flickr / Marc Veraart

Размышления о причинах провала русского нациестроительства неизбежно ведут к домодерным истокам последнего и к их сравнению с европейскими аналогами. Вывод, который напрашивается после этого сравнения, таков: все уже определилось тогда. (Не значит, что навсегда, но что «всерьез и надолго» — несомненно). Правило, работающее в европейской истории, кажется, без исключения: модель отношений между верховной властью и социально-политической элитой, устойчиво сложившаяся в Средние века и раннее Новое время, определяет характер политического строя и социокультурные модели поведения не только «верхов», но и «низов» в эпоху модерна до сего дня. В этом смысле Московский период сыграл в русской истории определяющую роль.

***

«Москва не есть просто город; не кирпич и известь ее домов, не люди, в ней живущие, составляют ее сущность. Москва есть историческое начало, Москва есть принцип», — писал в 1865 году М.Н. Катков. Хорошо сказано! Но в чем суть этого принципа? Сам Катков определяет его так: «Единство и независимость Русского государства во что бы то ни стало и ценой каких бы то ни было жертв и усилий…» Да, это верно, но в публицистической патетике трибуна русского охранительства теряются очень важные специфические детали, собственно и составляющие особый дух любого большого исторического явления. На них уже позднее указали наши выдающиеся историки.

В.О. Ключевский отмечал «боевой строй» Московского государства, его «тягловый, неправовой характер» («сословия отличались не правами, а повинностями между ними распределенными») и особенность верховной власти «с неопределенным, т.е. неограниченным пространством действия…». «Неограниченное никакими нормами… самодержавие» и «служба и тягло» как «государственное назначение… основных слоев населения», — вот главные элементы московской социально-политической системы по А.Е. Преснякову. Г.В. Вернадский говорил о «московском принципе полного подчинения индивида государству». С.Б. Веселовский — о политике «общей нивелировки и подчинения всего и всех неограниченной власти московского государя во всех областях жизни…» К этим чеканным формулировкам мало что можно добавить.

Москва действительно привносит совершенно новый принцип, практически антитезу Киевскому. Более того, это и есть основной принцип русского исторического бытия. Ни Петербург, ни Советы, вроде бы резко от Москвы отталкивающиеся, прикрывающиеся импортированной западной маскировкой, во многом существенном и впрямь иные, нимало не отменили его — скорее, напротив, усовершенствовали, приспособив для его реализации гораздо более эффективные инструменты. И даже еще больше: сегодня нам тщетно искать следов домонгольской старины, кроме как археологических, зато московский принцип вполне себе полноценно сохранился в социально-политическом строе Российской Федерации, составляя его сердцевину. Власть, как и в XV–XVII веках, обладает «неограниченным пространством действия», народный быт и психология продолжают по большей части быть «служило-тягловыми». «Московский человек», проникновенно описанный Г.П. Федотовым, сочетающий в себе, с одной стороны, фаталистическую выносливость и терпение, с другой — внезапные вспышки «дикой воли», и ныне являет собой самый массовый русский тип.

Но, разумеется, в полной мере принцип Москвы раскрылся не сразу. Это уже задним числом мы отбрасываем все «нехарактерное» и создаем «идеально-типический» образ эпохи. В самом же исторической процессе «нехарактерное» может быть весьма важным фактором. По крайней мере, до конца XVI столетия мы видим множество пережитков Киевского периода — «старину и пошлину», которую московские государи не только усердно ломали, но порой вынуждены были с ними и мириться. Наконец, само же самодержавие делало иногда ходы, либо противоречащие его собственному принципу, либо потенциально способные выстроить совсем иную перспективу развития страны. «Нивелировка и подчинение всего и вся» в XV–XVI веках — пока только замах московской власти, заявленный ею потенциал, но отнюдь не эмпирическая реальность «цветущей сложности» русской жизни с остатками удельных княжеств, особыми правами и обычаями разных земель и социальных групп. В этой статье речь пойдет именно о данном периоде.

***

Итак, главное новшество, внесенное Москвой в русскую историю, — «не ограниченная никакими нормами» власть великого князя / царя. Именно отсюда берет истоки феномен «русской власти» — «автосубъектной и надзаконной», не имеющей «аналогов ни на Западе, ни на Востоке», ибо «на Востоке, будь то Япония, Китай или Индия, власть тэнно/сегуна, хуанди или султана была ограничена — традицией, ритуалом, обычаями, наконец, законом», а на Западе даже «власть абсолютных монархов ограничивалась правом, на котором строился весь… порядок: король, даже если речь идет о Франции XVII–XVIII вв., считающейся модельной абсолютной монархией, мог менять законы (хотя и это было вовсе не так просто), но он должен был им подчиняться» (А.И. Фурсов).

Тем более ничего близкого мы не видим среди европейских монархий XV–XVI веков. В Англии действует Великая хартия вольностей (1215), по которой король не имел права устанавливать налоги и повинности без согласия парламента. В Священной Римской империи — Золотая булла (1356), признававшая суверенитет курфюрстов — вассалов императора в их владениях. В большинстве германских княжеств объявление войны и заключение союзов их правителями делалось только с санкции сословий — духовенства, дворянства и бюргеров. В Швеции Вольная грамота (1319) закрепила взаимные обязательства короля и знати, там действовал сейм с очень широкими полномочиями: «“Ни одна война не может быть объявлена и ни один мир не может быть заключен иначе, как с согласия сейма” — стереотипные фразы, встречающиеся на каждом шагу в шведских законах и сеймовых постановлениях» (В.Н. Латкин). Польша (а затем и Речь Посполитая) и Венгрия (до вхождения в империю австрийских Габсбургов в 1687 году) были избирательными монархиями, где законодательная власть находилась в руках сейма, а знать имела юридически зафиксированное право на восстание против короля во имя своих прав и свобод.

Во Франции, где с XV века значение Генеральных штатов резко падает (но, тем не менее, они продолжают собираться до начала XVII века), в ряде областей не прекращали успешно действовать местные штаты; провинциальные верховные суды — парламенты имели право приостанавливающего вето на королевские указы, а крупные феодалы до эпохи Ришелье — вполне самостоятельные политические субъекты со своими армиями. Даже в первопроходце европейского абсолютизма — Испании — Филипп II не решился отменить автономию мятежного Арагона. Присягу арагонских кортесов (сословно-представительного собрания) испанскому королю невозможно представить в устах подданных московского самодержца: «Мы, столь же достойные, как и ты, клянемся тебе, равному нам, признавать тебя своим королем и верховным правителем при условии, что ты будешь соблюдать все наши свободы и законы, а если не будешь — то не будешь и королем». Испанские короли, по крайней мере, теоретически могли быть привлечены к суду, подобно любому своему подданному.

«…В основных законах почти всех европейских государств — за исключением России — подчеркивалось, что королевская прерогатива не распространяется на жизнь, свободу и собственность подданных» (Н. Хеншелл). Наконец, и в Византии, ошибочно считающейся образцом для русского самодержавия, императорская власть была неформально ограничена, во-первых, отсутствием определенного порядка престолонаследия, что заставляло претендентов искать поддержку в обществе, во-вторых, силой традиционных норм поведения монарха.

Суть же московского самодержавия определить иначе, нежели произвол, затруднительно. Государева воля, «самочинное личное властвование» (А.Е. Пресняков) здесь — единственный источник власти и закона. Она не связана никакими писаными нормами, и даже если сама на себя какие-то обязательства накладывает, то затем легко их сбрасывает, буде в том нужда. Не будем вспоминать опричнину — экстрим есть экстрим. Приведем лучше в пример будничную управленческую технологию московского правительства, начиная с Ивана III — насильственные многотысячные переселения своих подданных с места на место, «перебор людишек». Ничего подобного тогдашняя Европа не знала.

Иван III, присоединяя Новгород, в январе 1478 года дал ему жалованную грамоту о соблюдении ряда новгородских вольностей, где в первую очередь обещал не выводить новгородцев в другие земли и не покушаться на их собственность. Но менее чем через десять лет великий князь свое обещание нарушил. В 1487 году из Новгорода было выведено более семи тысяч «житьих людей» (слой новгородской элиты между боярами и средними купцами). В 1489 году произошел новый вывод — на сей раз более тысячи бояр, «житьих людей» и «гостей» (верхушка купечества). С учетом того, что население Новгорода вряд ли превышало 30 тыс., это огромная цифра, почти треть жителей. Вотчинное землевладение новгородских бояр было ликвидировано.

В 1489 году та же участь постигла Вятку: «Воиводы великаго князя Вятку всю розвели», — сообщает летописец. Еще в 1463 году «простились со всеми своими отчинами на век» ярославские князья и «подавали их великому князю… а князь велики против их отчины подавал им волости и сел»; в Ярославле стал хозяйничать московский наместник, который «у кого село добро, ин отнял, а у кого деревня добра, ин отнял да отписал на великого князя ю…».

Василий III верно следовал по стопам отца. Из Пскова в 1510 году он вывел 300 семей, т.е. более тысячи человек. Из Смоленска, которому, как и Новгороду, была дана жалованная грамота с гарантией «розводу… никак не учинити», зимой 1514/1515 года вывели большую группу бояр, а через десять лет — немалое количество купцов. Практиковались переселения и в других западнорусских землях (Вязьма, Торопец), вяземским «князем и панам», кстати, тоже обещали «вывода» не делать. На место прежних землевладельцев и купцов всюду пришли служилые и торговые люди из московских городов.

После этого беспредела стоит ли удивляться слабости института частной собственности на Руси? «Такое из ряду вон выдающееся вмешательство правительства в частную собственность, продолжающееся целые века, должно было значительно подорвать свойственную всякому собственнику мысль о неприкосновенности его владений» (В.И. Сергеевич).

И это только крупные, политические акции. А ведь московская власть использовала «выводы» и в экономике, перебрасывая успешных предпринимателей в регионы, требующие хозяйственного оживления. Так, после основания Архангельска, ставшего центром торговли с англичанами и голландцами, правительство царя Федора Ивановича приказало заселить его торговыми людьми из поморских посадов и волостей. В 1587 году в новый город было направлено жить и работать 26 купеческих товариществ. Правда, такое государственное регулирование бизнеса не оказалось слишком эффективным: уже через десятилетие более половины переселенцев тихо вернулись по домам. С тем же энтузиазмом относились поморские деловые люди и к перемещению их с периферии в центр. «Двинский сведенец, московский жилец» Семен Кологривов, передавая в 1578 году щедрый дар Сийскому монастырю, просит игумена взамен печаловаться перед царем о возвращении его вместе с сыновьями на родину. Однако печалование не помогло, два года спустя Кологривов снова упоминается как «московский жилец». А из столицы, как из Архангельска, так просто не скроешься…

Как видим, московский суверен действительно распоряжается своими подданными, как ему заблагорассудится, не связывая себя какими-либо устойчивыми правилами. Он ощущает себя не просто главным, а единственным политическим субъектом на Руси.

Поэтому его сознательная и целенаправленная стратегия — недопущение появления других субъектов и борьба со всем, что могло бы в такие субъекты превратиться. С любой автономностью, любыми зафиксированными правами и правилами. Ибо любая автономность, любые зафиксированные права и правила, любое ограничение произвола верховной власти могут стать потенциальной основой субъектности.

Характерны в этой связи упомянутые выше переговоры Ивана III с Новгородом зимой 1477/1478 года. Новгородские представители, выдвинув условия, на которых они соглашались признать великого князя своим «государем», просили, чтобы он дал обязательство эти условия соблюдать («дал крепость своей отчине Великому Новугороду, крест бы целовал»). Но Иван Васильевич новгородские притязания отверг с порога: «Вы нынеча сами указываете мне, а чините урок нашему государству быти, и но то, которое государство мое». «Урок» — это определенные, точно установленные нормы, которые правитель обязан соблюдать. А «государь» (кстати, это слово в средневековой Руси означало «хозяин»), в соответствии с принципом Москвы, не может иметь со своими подданными-«слугами» каких-либо договорных отношений. Изначальное намерение Ивана по отношению к Новгороду было «государствовать» там «так, как государствовал в Низовской земле, на Москве». Но, будучи политиком чрезвычайно осторожным, он решил преждевременно не загонять новгородцев в угол и в конце концов принял их условия, но не в форме договора, а в виде «милости», так и не скрепив ее крестным целованием и не разрешив этого сделать ни своим боярам, ни будущему новгородскому наместнику.

Единственный среди московских Рюриковичей литератор (и, надо признать, литератор первоклассный) — Иван Грозный — создал некое идеологическое обоснование своей и своих предков власти. Ее источник — Божья воля и «благословение» прародителей, она, таким образом, получена не от подданных, и с ними монарх ею делиться не обязан: «Российское самодержавство изначала сами владеют своими государствы, а не бояре и вельможи… Доселе русские владетели не истязуемы были ни от кого, но вольны были подвластных своих жаловати и казнити, а не судилися с ними ни перед кем».

С нескрываемым презрением относится Грозный к европейским монархам, власть которых, так или иначе, ограничивается их подданными: «А о безбожных языцех, что и глаголат! Неже те все царствии своими не владеют: как им повелят работные их, так и владеют». Сигизмунду II Польскому он пишет: «Еси посаженной государь, а не вотчинной, как тебя захотели паны твои, так тебе в жалованье государство и дали». Поскольку при заключении перемирия между Россией и Швецией его прочность со шведской стороны гарантировал не только король, но и, от имени сословий, архиепископ Упсалы, Иван саркастически заметил Юхану III, что шведский король «кабы староста у волости». (Предшественник Юхана — Эрик XIV, деспотическими замашками и психической неуравновешенностью весьма напоминавший своего русского коллегу, был незадолго до этого отрешен от власти постановлением сейма, что, конечно, не могло понравиться создателю опричнины.) Ну и знаменитая отповедь Елизавете I Английской: «…Мы чаяли того, что ты на своем государстве государыня и сама владеешь… ажно у тебя мимо тебя люди владеют, не токмо люди, но и мужики торговые… А ты пребываешь в своем девическом чину, как есть пошлая девица».

***

Откуда же взялась «фантастическая мутация» (А.И. Фурсов) власти на Руси, образовавшая такую пропасть между Киевским и Московским периодами? Безусловно, это ордынское влияние, но не прямое — Орду Москва не копировала, — а косвенное. Будучи ханскими ставленниками, московские князья могли не искать для себя опоры в русском обществе, полномочия же, даваемые им ханами, были огромными. Сам же характер ханско-княжеских отношений скорее напоминал подданство, чем вассалитет: ярлык на великое княжение у его обладателя могли отнять и передать конкуренту; князей нередко убивали в Орде без всякого суда; формы почтения по отношению к монгольским владыкам были крайне унизительны, с точки зрения европейско-христианского мира, к которому Русь еще недавно принадлежала.

По элементарным законам социальной психологии, нижестоящие переносят на следующих нижестоящих в общих чертах ту структуру власти-подчинения, которая у них сложилась с вышестоящими. Неудивительно, что московские князья также захотели сделать из своих бояр бесправных подданных. Это, видимо, было не слишком трудно, ибо состав русской социально-политической элиты в монгольский период радикально сменился. Во время ордынского погрома Северо-Востока погибла бóльшая часть дружинников, по косвенным данным, не менее двух третей. Как отметил В.Б. Кобрин, «среди основных родов московского боярства, за исключением Рюриковичей, Гедиминовичей и выходцев из Новгорода, нет ни одной фамилии, предки которых были бы известны до Батыева нашествия». Место наследственных аристократов заняли выходцы из менее привилегированных слоев, а иногда и вовсе бывшие княжеские рабы-холопы, для коих нарождающийся порядок казался естественным. Показательно, что в Москве не действовало стандартное для феодальной Европы сословное ограничение на телесные наказания: знать подвергалась им наравне с простолюдинами — батоги, кнут, битье по щекам…

Юридические нормы и в Киевской Руси не играли такой основополагающей роли, как в ареале господства римского права — Западной Европе и Византии, но все же в домонгольский период существовал и соблюдался неписанный договор между князем и дружиной, накладывавший обязанности на обе стороны. Новое положение власти и новый характер элиты позволили окончательно заменить договорные отношения между ними отношениями правителя и подданных. Раньше дружинник мог свободно поменять место службы, «отъехать» от одного князя к другому. Но уже со второй половины XIV века «отъезды» практически прекращаются, а с конца следующего столетия «отъезжать» стало просто некуда, разве что бежать в перманентно воюющую с Москвой Литву, что воспринималось как измена.

Служилый характер аристократии еще более усилился после широкого внедрения при Иване III новой, условной формы феодального землевладения — поместья. Напомню, что именно в поместное владение двум тысячам человек были розданы огромные земли, конфискованные у новгородских бояр, что позволило содержать большое и непосредственно зависящее от великого князя профессиональное войско. Это было «грандиозной, по тогдашним масштабам, и смелой реформой» (С.Б. Веселовский). К середине XVI века поместное войско составляло, по разным оценкам, от 20 до 45 тыс. человек, в него «верстались» представители самых разных слоев населения, вплоть до боярских холопов. В поместную раздачу шли и другие конфискации по окраинам — Псков, Вязьма, Смоленск, а также дворцовые земли великого князя и земли черносошных крестьян (лично свободных, но платящих государству налоги и несших в отношении его ряд повинностей — тягло). Поместье давалось за службу — бессрочную, пока у помещика на нее доставало сил; в отличие от вотчины, оно не являлось частной собственностью и могло быть отобрано в случае уклонения от службы. Впрочем, и на вотчинную, частную собственность московские самодержцы последовательно накладывали ограничения, а со второй половины XVI века за уклонение от службы отбирались уже и вотчины.

Еще один важный фактор — с упадком городов после монгольского нашествия закатилось и значение вечевых структур. В Москве уже в 1374 году был ликвидирован институт тысяцких, возглавлявших городское самоуправление, хотя и раньше они там не избирались, а назначались князем. Городское сословие как серьезная общественная сила в Московской Руси так и не сложилось. Большинство городов, за исключением поморских, некоторых поволжских и таких гигантов, как Москва, Новгород, Псков, были скорее крепостями, чем торгово-промышленными центрами. Собственно посадские жители в них количественно явно уступали совокупным служилым людям и обитателям «белых» (не тянущих государево тягло) слобод, принадлежавших светским и церковным вотчинникам.

Таким образом, у московской власти не осталось никаких социальных противовесов. Еще с 20-х годов XIV века верным ее союзником становится Церковь, перенесшая в Москву резиденцию митрополита всея Руси. Именно церковные писатели XV–XVI веков вроде Иосифа Волоцкого приготовили почву для апологии самодержавия Ивана Грозного своими сентенциями о том, что «царь оубо естеством подобен человеку, властию же подобен есть вышнему Богу».

Ордынское иго было сброшено под руководством москвичей, что добавило им авторитета и ореола, но властная структура, игом сформированная, осталась. Сохранилось и отсутствие ей противовесов. То, что без ордынской «мутации» принцип Москвы вряд ли бы возник и восторжествовал, видно на примере западнорусских земель, либо вовсе не затронутых монгольским нашествием, либо избавившихся от ига столетием раньше. Подобная структура власти там не сложилась, хотя до монголов социально-политический строй на Западе и Северо-Востоке был, в общих чертах, одинаковым.

Московское самодержавие, как правило, объясняют и/или оправдывают тем, что Москва была осажденной крепостью и постоянно вела войны за выживание. Конечно, нельзя не согласиться с тем, что войны вообще оказывают огромное влияние на формирование государств и, в основном, способствуют росту авторитарных тенденций в них. Но в XIV–XVI веках вся Европа только и делала, что воевала, однако нигде не возникло ничего похожего на «русскую власть», даже в Испании или Сербии, также боровшихся с опасными врагами с Востока. Разумеется, московские обстоятельства отличались особой экстремальностью, и та же практика «выводов» во многом служила материальному обеспечению поместного войска, но это не объясняет самого изобретения и возможности применения данной управленческой технологии. Сначала должна была произойти какая-то важная культурная трансформация, отменившая устоявшиеся нормы. Что же касается «оправдательной» стороны вопроса, то далеко не все московские войны были оборонительными. И чем дальше, тем больше велось войн завоевательных. Походы на Казань еще можно назвать превентивной обороной, но войны с Литвой конца XV — первой трети XVI века, а уж тем более Ливонская война 1558–1583 годов — чистой воды агрессия. И если генезис самодержавия связывать напрямую с милитаризацией московской жизни, то получается, что его несомненное усиление в указанный период обусловлено не обороной границ, а внешнеполитической экспансией.

***

Фундамент централизации Руси был заложен уже в XV–XVI веках в виде централизации господствующего слоя. Да, новоприсоединенные земли унифицировать тогда было невозможно, но они лишились того стержня, который и делал их самобытными землями, — собственной социально-политической элиты. В этом-то и состоял основной смысл описанных выше «выводов»: вырывалась с корнем именно местная верхушка, заменяемая московскими выходцами, как правило, помещиками, напрямую зависящими от самодержца и не имеющими никаких связей с новым для него сообществом. А новгородцы, переселенные во Владимир, Муром, Нижний Новгород, Ростов; вятчане, направленные в Боровск, Алексин, Кременец, Дмитров; смоляне, выведенные в Ярославль, Можайск, Владимир, Медынь, Юрьев, тоже были там чужими.

Высший слой псковского купечества обновился полностью — в дома трехсот псковских семей въехали триста московских. В Вязьме и Торопце уже к середине XVI века доминировали пришлые служилые роды. Самых опасных местных лидеров уничтожали физически: были казнены более ста новгородских бояр, обвиненных в заговоре; после завоевания Вятки троих «крамольников» били кнутом и повесили на одной из московских площадей.

Впрочем, использовались и более мягкие методы. Пример — внешне совсем не драматичная, но от этого не менее показательная история инкорпорации Тверской земли. Там массового «вывода» после ее присоединения в 1485 году не произошло. Более того, само княжество со своим отдельным двором продолжало некоторое время существовать, а тверским князем был объявлен наследник престола Иван Иванович Молодой. Но тихой сапой Москва постепенно Тверь перемолола. Сначала пошли поместные раздачи москвичам, потом упразднили особую тверскую канцелярию и делами земли стал ведать Тверской дворец, возглавляемый московскими боярами, судебные дела вершившими на Москве. В 1504 году, по завещанию Ивана III, территория княжества оказалась разбита на четыре части, вошедшие в состав уделов великокняжеских сыновей, причем сама Тверь отошла во владение нового наследника — будущего Василия III. Тверской двор сохранялся, но тверские бояре, оказавшиеся в других уделах, туда уже не входили. «В результате, — констатирует Б.Н. Флоря, — была не только перекроена политическая карта Тверской “земли”, но и разрушена та основа, на которой зиждилось ее историческое единство, — общая корпоративная организация тверских феодалов».

После 1509 года особые чины тверских бояр и окольничих были упразднены, и назначение на административные должности бывшей Тверской земли стало прерогативой Москвы, у которой сложилась такая характерная практика: представители верхушки аристократии получали посты наместников и волостелей не на тех территориях, где располагались их земельные владения. И вот уже мы видим тверских бояр наместниками во Владимире, Пскове, Смоленске, Рязани, Костроме, Вологде… И вотчины они получают там же. Ликвидируется особое тверское войско, растворенное в московском. Наконец, в конце 40-х годов тверские феодалы уже формально вошли в состав общерусского Государева двора.

В Московском государстве родовые вотчины княжеско-боярской знати бывших самостоятельных земель перестали быть основой ее землевладения, власть легко могла обменять эти вотчины на другие. Например, как показал В.Б. Кобрин, вотчины ярославских князей Кубенских — Кубена и Заозерье — перешли к московским князьям еще при Василии II Темном. Кубенские стали московскими боярами и воеводами, на Ярославщине у них сохранилось только два села, но и то не в Кубене, включенной в Белозерский уезд (как видим, Ярославскую землю Москва тоже раздробила), а основные вотчины находились в других уездах, например в Дмитровском. У другой ветви ярославских князей — Хворостининых — вообще не осталось вотчин в родном княжестве, зато они имелись в Бежецком, Боровском, Переславском и Ростовском уездах.

Так разрушались местные горизонтальные связи русской элиты, заменяемые вертикальной связью с центром. Не надо, однако, думать, что централизация эта происходила только с помощью кнута, пряник действовал не меньше. Служба у московского самодержца открывала большие перспективы в большом государстве, выход на общерусский простор взамен провинциального угла: новые вотчины, «кормления», наместническая, воеводская и придворная карьера. Судя по успешной интеграции в московскую систему немосковской аристократии, большинство последней находило, что игра стоит свеч и все перечисленные выше блага — достойная компенсация за потерянную независимость.

Московские государи управляли прежде всего посредством боярства (бюрократический аппарат был еще смехотворно мал), без него они были как без рук — именно из этого слоя брались все воеводы, наместники и члены главного совещательного учреждения — Думы. Борьба «реакционного боярства» с «прогрессивным самодержавием» — не более чем миф. Боярам за службу жаловали новые вотчины (нередко «белые», т.е. свободные от государева тягла), поместья и «кормления», т.е. право сбора дохода в свою пользу с областей, которыми они управляли. Система местничества, обусловливавшая занятие должностных мест знатностью рода, вроде бы должна была стать какой-никакой системой правил, ограничивающей самодержавный произвол. Но историкам так и не удалось обнаружить следов какого-либо официального сборника актов по местничеству, т.е. оно не было должным образом кодифицировано, что давало власти возможность установленные правила нарушать, о чем свидетельствует всего один процент дел, выигранных истцами в местнических спорах.

То же касается и Думы, о которой по сей день не стихают историографические баталии — ограничивала ли она власть государя или просто была совещанием его подручных? И решить это действительно непросто: никаких документов о ее работе не сохранилось. Похоже, что до второй трети XVI века Дума политическим институтом не являлась и была весьма немногочисленна (10–12 человек), лишь в годы малолетства Ивана IV значение ее возросло и она стала претендовать на эту роль. Земские соборы — совещательные учреждения представителей разных сословий (кроме крестьянства) — начали действовать только с середины XVI века, но о них, как и о реформах местного самоуправления того же времени, мы подробнее поговорим ниже.

Пожалуй, более всего самодержавию приходилось считаться с Церковью — не только хозяином средневекового дискурса, но и крупнейшим землевладельцем. На церковные угодья, при всем очевидном большом желании их присвоить, государство не решилось покуситься даже в эпоху опричнины, для этого пришлось ждать века Просвещения. Кроме того, митрополиты обладали правом «печалования» за опальных и нередко им пользовались. Следует, правда, отметить, что митрополит не избирался, его назначал сам государь.

И Церковь, и боярство, никогда не выступая против самодержавия как такового, в меру своих возможностей пытались защитить ломаемую им «старину и пошлину», среди элементов которой была не только бесполезная архаика, но и такие непреходящие ценности, пусть и в архаической оболочке, как диалог власти с обществом, человеческое достоинство и милосердие.

***

Несомненно, Московское великое княжество/царство XV–XVI веков было русским государством, а не многонациональной «евразийской» империей. Это хорошо видно по истории интеграции Казанского ханства. Нередко именно взятие Казани называют точкой отсчета, с которой Россия становится империей. Если это так, то сколь различны имперские технологии Москвы и Петербурга! Никакой татарской автономии вроде польской — власть принадлежит московскому воеводе, у татар сохраняется только низовое самоуправление. Никаких привилегий местной знати типа прибалтийских — верхушка казанской аристократии вообще физически уничтожается. «Бенефициарами» казанского завоевания стали все основные слои русского общества, получившие благодаря ему земли и разного рода промыслы. Многие наши историки, начиная с Ключевского, даже именуют «Московию» русским национальным государством. Современный английский исследователь Российской империи Доминик Ливен считает, что в середине XVI века «если Россия и не была национальным государством… она была ближе к этому, чем другие народы Европы того времени, не говоря уже обо всем остальном мире», ибо в ней наличествовало «единство династии, церкви и народа». Но можно ли действительно говорить о русской нации применительно к данной эпохе? Для начала попробуем разобраться, а кем себя собственно русские тогда осознавали?

В первой четверти XVI столетия, одновременно со стремительным внешнеполитическим взлетом Москвы, возникает целый пласт вдохновленной им словесности, обосновывающей величие и вселенскую миссию молодого и успешного государства. Во-первых, это различные вариации Сказания о князьях Владимирских. Во-вторых, это цикл текстов о Москве как о Третьем Риме. В-третьих, это концепция «Русь — новый Израиль», или «Москва — новый Иерусалим», отразившаяся во многих литературных произведениях, градостроительных проектах и даже в чине венчания московских царей. Так вот, никакого русского народа во всех трех случаях нет. Речь идет о династии Рюриковичей, о Московском государстве, о Русской церкви и о русских как «не этнической, а сугубо религиозной группе» (М.В. Дмитриев). Специалисты по московской литературе XVI века (например, К.Ю. Ерусалимский) констатируют, что словосочетание «русский народ» там не удалось обнаружить ни разу, хотя этнонимы «русские», «русские люди», «русские сыны» в источниках встречаются нередко. По данным, которыми мы располагаем, русские того времени воспринимали себя либо как подданных своего государя, либо как религиозную общность — «христианский» или «православный народ».

Подобные генеалогические и религиозно-мессианские басни были популярны в ту эпоху во многих европейских странах. Но там действуют не только монархи и церкви, но и этнополитические общности — народы. Так, в троянском мифе о происхождении франков, сложившемся уже в VII веке, наряду с королевской династией, фигурируют и собственно этнические общности — франки и галлы, за которыми четко виден современный их наследник — народ, сложившийся ли в результате смешения троянцев (кем бы они ни были) с галлами, самобытно ли развившийся на галльской основе, — французы. В «Книге мучеников» Джона Фоукса (1563) утверждалось, что англичане — избранный народ, предназначенный восстановить религиозную истину и единство христианского мира. Б. де Пеньялос в «Пяти совершенствах испанца» (1629) заявлял: «От самого сотворения мира испанец поклонялся истинному Богу и средь рода человеческого был первым, кто воспринял веру Иисуса Христа…» Т.е. носитель религиозной миссии в обоих случаях — народ. Как особый народ описываются в сочинениях польских авторов XV–XVI веков поляки и литовцы.

Однако при отсутствии в «Московии» «положительного» этнического сознания «отрицательное» было вполне развито. Русские величают «иноплеменниками» не только воюющих с ними мусульман, но и еще не успевших ассимилироваться крещеных татар, состоящих на московской службе. Например, когда Грозный, учиняя новый поворот своего политического карнавала, провозгласил великим князем всея Руси касимовского «царевича» Симеона Бекбулатовича, возмущенные бояре говорили ему: «Не подобает, государь, тебе мимо своих чад иноплеменника на государство поставляти». А Василию II благоволение к татарам, выехавшим служить ему из Орды, и вовсе стоило зрения и (временно) престола. Да и православных греков русские отличали от собственного религиозного сообщества, судя по жалобам на греческое засилье при дворе из-за пришлого окружения Софьи Палеолог: «…Как пришли сюда грекове, ино и земля наша замешалася…» — говорил приватно боярин Берсень Беклимешев Максиму Греку. В 1639 году православный представитель княжеского рода северокавказского происхождения Иван Черкасский возбудил судебное дело, оскорбленный толками о своем «иноземстве». Т.е. какие-то самые элементарные этнические константы русским чужды не были, и речь идет не об отсутствии этнического самосознания, а о его неразвитости.

Почему так сложилось? Много и верно писалось о религиозно-государственном одиночестве Руси (единственное независимое православное государство), что порождало растворение народного в конфессиональном; о незнакомстве русских книжников с латинской литературой, где народы как субъекты истории описаны еще в дохристианскую эру. Вероятно, сказалось и отмеченное рядом исследователей отсутствие в русской культуре того времени интереса к абстрактному осмыслению общества: последнее воспринималось как «множественность, но не как единство», не было даже «общей терминологии для общества как целостности» (Н.Ш. Коллман). Но дело, разумеется, не только в «сознании», но и в «бытии». Для этнополитического дискурса о народе в Московском государстве не было социально-политических оснований. «Народ» в ту эпоху — это прежде всего корпорация землевладельческой аристократии, связанная общими горизонтальными интересами, возглавляющая местные сообщества и имеющая от монарха гарантированные права и вольности. Ничего подобного в «Московии» с ее стягиванием социальных верхов к центру, упорным и последовательным дроблением бывших самостоятельных земель, с ее кампаниями по переселению аристократии с места на место, с ее правовой неустойчивостью сложиться не могло. Показательно, что в западнорусских землях, оказавшихся в составе Литвы, дискурс о народе успешно сформировался.

***

Была ли альтернатива Москве? Возможно ли было собирание русских земель по другому, более «демократическому» сценарию? Если искать последний в Северо-Восточной Руси, похоже, нет. Тверь была очень серьезным конкурентом Москве, но вряд ли альтернативой. И дело не только в том, что трагические смерти трех выдающихся тверских князей в течение всего двадцати лет и монгольский погром 1328 года подорвали ее потенциал. Нет никаких оснований полагать, что принцип княжеской власти там сильно отличался от московского. Напротив, именно Михаил Ярославич Тверской был, видимо, первым из русских князей, принявшим еще в начале XIV века титул «великого князя всея Руси». Повесть о Михаиле Тверском, вышедшая из его ближайшего окружения, проникнута пафосом княжеского единовластия. Ее автор, «резко осуждая борьбу младших князей против старших, вассалов против сюзерена… ратовал за подчинение русских князей и бояр великому князю Владимирскому, каковым он признавал только Михаила Тверского», более того, «тверской князь сравнивался с византийским императором и косвенно сам назывался царем» (В.А. Кучкин). Что-то это напоминает, не правда ли? Да и татарской помощью, пока он был великим князем, Михаил не брезговал пользоваться против москвичей, так же как и москвичи против него.

В этом нет ничего удивительного: условия, в которых «мутировала» княжеская власть, были одинаковы по всему Северу-Востоку. Резкое усиление княжеской власти наблюдается и в других могущественных землях — Рязанской и Нижегородско-Суздальской. Москве просто больше повезло, и она сумела подмять под себя соперников-двойников.

А.А. Зимин в книге «Витязь на распутье» высказал версию о том, что альтернативой могли бы стать галицкие князья — младший сын Дмитрия Донского Юрий и сын последнего — Дмитрий Шемяка, опиравшиеся в борьбе с Василием II Темным на промышленные и торговые северные земли. Но эта идея мне представляется чересчур умозрительной. Слишком недолго находились «галичане» у власти, чтобы судить об их социально-политической стратегии.

Что же касается северных и северо-восточных республик, находившихся «на отшибе», то они никогда не претендовали на роль объединителей Руси, даже Новгород, не говоря уже о Пскове или Вятке. Их, вероятно, вполне бы устроила роль автономий в едином государстве при лидерстве любого из «низовских» княжеств.

Единственной реальной альтернативой Москве было Великое княжество Литовское, которое действительно предлагало совершенно иной принцип русского единства, пусть и вокруг нерусского центра. ВКЛ представляло собой не централистское государство, а федерацию земель, преимущественно русских, объединенных властью (с 1529 года конституционно ограниченной) великого князя, но имевших внутреннюю автономию. Последняя гарантировалась юридическими актами. Русские земли в составе Литвы — Полоцкая, Витебская, Смоленская, Киевская, Волынская, Подляшье — получили каждая специальный великокняжеский «привилей» с набором нерушимых прав: сохранялись их прежние границы, закреплялось право «держать волости и городки» только за местной аристократией, великий князь обязывался безвинно не отнимать ни у кого имений и не вызывать никого на суд за пределы земли; военнослужащие землевладельцы каждой области составляли особые ополчения со своими особыми полками под руководством местных воевод и т.д. Среди прочего, важно отметить обещание не принуждать местных жителей к переселению в какой-либо другой регион страны.

Литовская верховная власть, хоть и расставив своих наместников по русским областям, не покушалась на их внутреннее устройство, «имея… дело с цельным местным обществом “князей, бояр, мещан и всей земли”» (А.Е. Пресняков), с сохранением их местного права, с назначением на должности по местному управлению местных же уроженцев, которые собирались на областные сеймы, решавшие судебные и законодательные вопросы. Организованный таким образом «русский народ» Западной Руси считался одним из «политических» народов ВКЛ, а позднее и Речи Посполитой, т.е. действующим политическим субъектом. Сам литовский монарх имел титул великого князя литовского, жмудского и русского. Некоторые классики русской историографии (М.К. Любавский, А.Е. Пресняков) предпочитали говорить о Литовско-Русском государстве. Во втором Литовском Статуте 1566 года постановлялось, что великий князь должен назначать на административные должности только коренных литовцев и русских и не имеет права доверять высокие посты иностранцам. Западнорусский язык оставался официальным языком ВКЛ внутри княжества вплоть до конца XVII века, литовские законы были написаны по-русски. На русском языке всегда велись и переговоры между Литвой и Москвой. Первый русский печатный двор был основан в Вильно в 1525 году, почти за три десятилетия до того, как книгопечатание началось в Москве. Именно в Литве нашел пристанище уехавший из Москвы первопечатник Иван Федоров, где он продолжал издавать книги на русском языке. «Первый русский эмигрант» князь Андрей Курбский, ставший литовским магнатом, писал и публиковал православные апологетические сочинения, в которых, по мнению многих исследователей, впервые появляется понятие «Святая Русь».

Несмотря на принятие в 1385 году литовскими князьями католичества, православие не стало в ВКЛ дискриминируемой религией. Точнее, в конце XIV — начале XV века была предпринята попытка сделать его таковой, но из-за жесткого сопротивления православной шляхты она провалилась, и в дальнейшем политика Литвы в отношении православия «отличалась широкой и последовательной терпимостью» (М.В. Дмитриев). Достаточно сказать, что в столице княжества — Вильно в середине XVI века имелось 14 католических и 15 (!) православных церквей. Единственное серьезное ограничение прав православных до Брестской унии 1596 года — запрет заседать в высшем государственном органе страны — «раде» (совете) великого князя.

После объединения по Люблинской унии 1569 года Литвы с Польшей в одно государство — Речь Посполитую — положение русского населения первоначально не ухудшилось. Варшавская конфедерация 1573 года провозгласила в стране полную веротерпимость. Русская аристократия получила те же обширные права, что и польская шляхта; на города распространилось самоуправление по Магдебургскому праву. Права эти, однако, не стали достоянием крестьян, которые в Литве уже с середины XVI века (а в Польше и того раньше) были в большинстве своем крепостными.

Статус «политического» народа, возглавляемого своей землевладельческой аристократией, и сильное влияние польской культуры, где этнополитический дискурс был вполне разработан уже в XII веке, порождали соответствующее самосознание и у русских. «Десятки разнообразных источников XV–XVI вв. свидетельствуют о том, что восточные славяне в границах держав Ягеллонов, а затем Речи Посполитой считали себя единой этнической общностью — “русским” народом, называли себя “русскими” или “русинами”, а свой язык “русской мовой”» (Б.Н. Флоря).

Во второй половине XIV — первой трети XV века Литва энергично спорила с Москвой «о праве господствовать над всей Русью» (Н.Г. Устрялов) и явно лидировала в этом противоборстве. Роли окончательно изменились только с конца XV века, теперь уже Москва стала наступательной стороной, отбирающей у Литвы одну за другой русские области. Московские государи обосновывали эти захваты тем, что «вся Русская земля, Киев, и Смоленск, и иные города, которые литовский великий князь… за собой держит… с Божьей волею, из старины, от наших прародителей наша отчина». Это, конечно, не соответствовало действительности: западнорусские земли никогда не были вотчинами московских Рюриковичей. Но иных аргументов последние предъявить не могли, лозунгов о воссоединении «разделенного русского народа» в их арсенале просто не было. Кстати, сами «разделенные» к воссоединению с единоплеменниками относились не слишком-то восторженно.

М.М. Кром убедительно показал, что добровольно под власть Москвы перешла лишь часть «украинных» князей — владельцев уделов и вотчин на русско-литовском пограничье; другую часть — скажем, князей Вяземских, Мезецких и Мосальских — пришлось к этому принуждать. Большинство русской аристократии ВКЛ оказалось лояльным своему государству, промосковский мятеж Михаила Глинского 1508 года не вызвал массовой поддержки. Что же касается городов, то их позиции разделились следующим образом. «Украинные» удельные городки, в сущности, были лишь пассивными объектами в ходе московско-литовской борьбы. Крупные частновладельческие города (Мстиславль, Слуцк, Пинск и др.) по мере сил защищались от москвичей, сдаваясь только их явно превосходящим силам, а потом снова переходили на литовскую сторону. Города же, получившие от Вильно «привилеи» (Полоцк, Витебск, Минск, Смоленск), однозначно были за Литву и сопротивлялись до последней возможности. Из них был захвачен только Смоленск. Но его пытались брать три раза.

В 1512 году Василий III простоял под городом шесть недель, однако все его приступы были отбиты. В 1513 году осада длилась четыре недели, смоляне съели всех лошадей, но не сдались. И лишь в 1514 году, после многодневного ураганного артобстрела то ли из 140, то ли из 300 орудий, Смоленск капитулировал на почетных условиях, получив от великого князя жалованную грамоту с подтверждением его «привилея», очень скоро, как мы знаем, растоптанную.

Нетрудно понять, почему русские ВКЛ не стремились в Московское государство. Тамошние порядки для аристократии и горожан казались несравненно тяжелее литовских. Несмотря на то что у «русских» Литвы и «московитов» общая религия и язык, — говорилось в записке, поданной великому князю Литовскому Сигизмунду I в 1514 году, — «жестокая тирания» московских князей отвращает «русских» от перехода под их власть. О «тиранской власти» московских князей, в государстве которых богатство и общественное положение человека зависит от воли правителя, писал как о препятствии для соединения восточных славян придворный хронист Сигизмунда I Иост Людвиг Деций. В других источниках встречаются сравнения «Московии» с Турцией, ибо «в государстве московском, как и в земле турок, людей перебрасывают с места на место».

Положение русских в Речи Посполитой резко ухудшилось после церковной Брестской унии 1596 года с Римом, которая поставила точку в возможностях Литвы стать собирательницей русских земель. Впрочем, такой исход был во многом предопределен предшествующей цепью событий. Присоединить к себе русский Северо-Восток и Север ВКЛ смогло бы лишь после полного подчинения или разгрома Москвы. А со смертью Витовта и вследствие внутренних неурядиц активная наступательная литовская политика на Восток прекратилась, литовцы даже не оказали обещанную помощь Новгороду во время походов на него Ивана III в 1471, 1475 и 1478 годах. Окрепшая централистская Москва оказалась как военный организм куда эффективнее рыхлой федералистской Литвы. Последняя, отступая под московским натиском, была вынуждена пойти на объединение с Польшей, на которую Ватикан в конце XVI века распространил свои контрреформационные практики борьбы за чистоту веры, что в следующем столетии дорого обойдется Речи Посполитой.

Трудно сказать, как бы сложилась русская история, осуществись литовская альтернатива. Слабость центральных правительственных органов в ВКЛ — серьезный аргумент в пользу того, что оно вполне бы могло распасться, и тогда внешняя безопасность и независимость русских земель, в него входивших, от разного рода евразийских братьев оказалась бы под вопросом. Москва, по крайней мере, и то и другое в целом сумела обеспечить. Кстати, нельзя не признать, что киевская модель «русской федерации» была неспособна ответить на монгольский вызов. Но, с другой стороны, из этого не следует, что только принцип Москвы мог гарантировать Руси могущество и единство. Невозможно доказать, что для успешной борьбы с уже изрядно одряхлевшей и раздробленной Ордой и ее наследниками было необходимо полное уничтожение элементов местной автономии, варварское перебрасывание тысяч людей с места на место и ничем не ограниченный властный произвол. Теоретически вполне можно себе представить единое Русское государство, более централистское, чем ВКЛ (и тем более чем КР), но и более правовое и федералистское, чем «Московия». Однако на практике такой вариант не просматривается.

***

Впрочем, говоря об альтернативах Москве, необходимо указать и еще одну — московскую. Во всяком случае, можно совершенно определенно говорить о ее зародыше в 50-х годах XVI века. Я имею в виду, конечно, т.н. «реформы Избранной рады», проводимые под негласным руководством выдающегося государственного деятеля Алексея Федоровича Адашева.

Именно в этот период Боярская дума приобретает черты политического института. Ее состав резко расширяется: от 15 бояр и 3 окольничих в 1547 году до 32 бояр и 9 окольничих к 1549/1550 году, причем за счет боярских родов, ранее не допускавшихся во властные структуры. Но самое главное, в Судебнике 1550 года появляется статья 98, «уникальная в русском законодательстве» (А.Г. Кузьмин). В соответствии с ней, «которые будут дела новые, а в сем Судебнике не написаны, и как те дела с государева доклада и со всех бояр приговору вершатца, и те дела в сем Судебнике приписывати». Перед нами очевидное юридически зафиксированное ограничение самодержавия: новые законы могли теперь быть приняты только с санкции Думы.

К управлению государством были привлечены и другие слои населения — духовенство, поместное дворянство и верхушка посада. С 1549 года начали собираться с участием их представителей Земские соборы. Правда, законодательных функций последние не имели, а делегатов на них не избирали. Будучи по своим задачам вроде бы аналогичными сословно-представительным учреждениям Западной Европы (парламент в Англии, Генеральные штаты во Франции, кортесы в Испании и т.д.), соборы существенно от них отличались объемом своих полномочий: «Если мы сравним их даже с французскими генеральными штатами, которые из западноевропейских учреждений имели наименьшую силу, то они покажутся нам крайне скудными и бесцветными. За исключением тех случаев, когда земля, по пресечении династии Рюрика, призывалась к выбору новых государей, на земских соборах нет и помина о политических правах. Еще менее допускается их вмешательство в государственное управление, на что западные чины постоянно заявляли притязание. Характер земских соборов остается чисто совещательным. Они созываются правительством, когда оно нуждается в совете по известному делу. Мы не видим на них ни инструкций, данных представителям от избирателей, ни того обширного изложения общественных нужд, ни той законодательной деятельности, которою отличаются даже французские генеральные штаты. Мы не встречаем следов общих прений; часто нет даже никакого постановления, а подаются только отдельные мнения различных чинов по заданным правительством вопросам» (Б.Н. Чичерин). Тем не менее, при определенных обстоятельствах, соборы могли бы эволюционировать во что-то большее.

Наконец, в 1555–1556 годах завершилась реформа местного самоуправления, намеченная еще в конце 30-х. «Кормления» были по большей части отменены. Борьбой с преступностью, судом и сбором налогов стали теперь заниматься выборные местные люди. В тех уездах, где преобладало поместное землевладение, это были губные старосты и городовые приказчики, выбираемые «всей землей» из числа помещиков и вотчинников. В черносошных областях избирались земские старосты (головы) из крестьян.

Все вышеперечисленное дает весомые основания для того, чтоб оценить реформы 50-х годов как реальную альтернативу принципу Москвы или хотя бы как его серьезную корректировку. Очень хорошо описывает суть альтернативы 50-х Б.Н. Флоря: «Если до этого времени Русское государство было патримониальной (вотчинной) монархией, при которой государство рассматривалось как родовая собственность (вотчина) государя, а власть находилась в руках тех лиц, которым передавал ее государь, то в 50-е годы XVI века был сделан важный шаг на пути к созданию в России сословного общества и сословной монархии. В таком обществе сословия представляли собой большие общности людей, не просто отличавшиеся друг от друга родом занятий и социальным положением, но обладавшие своей внутренней организацией и своими органами самоуправления. В их руки постепенно переходила значительная часть функций органов государственной власти на местах. Такими сословиями монархия уже не могла управлять так, как она управляла многочисленными социальными группами, на которые делилось общество до образования сословий. Она уже не могла им диктовать, а должна была с ними договариваться (выделено мной. — С.С.)… В 50-х годах XVI века были заложены определенные предпосылки для развития России по этому пути».

Кстати, цитированный выше Д. Ливен, когда утверждал, что Россия была ближе других европейские стран к национальному государству, имел в виду именно эпоху 50-х годов. Поздний летописец с ностальгией вспоминал те времена: «А когда он [Адашев] был во времяни, и в те поры Руская земля была в великой тишине и во благоденствии и в управе…» На опыте «Избранной рады» основывалась политическая концепция Курбского о том, что царь должен искать доброго совета «не токмо у советников, но и у всенародных человек».

Но альтернатива сорвалась. Сорвалась, в общем-то, из-за случайности, но очень важной — «случайности рождения» (Ключевский) самодержца. Психическая неуравновешенность Ивана IV отмечалась многими источниками и ретроспективно диагностировалась в конце XIX века известным психиатром П.И. Ковалевским. На некоторое время утихомиренная удачным первым браком и влиянием умных советников, она вырвалась в начале 60-х из-под какого-либо контроля и породила страшную катастрофу «бессмысленной и беспощадной» опричнины, проигранной Ливонской войны и сожженной крымчаками Москвы. Я не хочу сводить все особенности политики Ивана после 1560 года к его психическому состоянию, — понятно, что тут сказалось отмеченное тем же Ключевским противоречие между абсолютистской природой самодержавия и его аристократическим правительственным аппаратом, — но то, какими методами это противоречие решал Грозный, обусловлено, конечно, его патологией. «Договариваться» он ни с кем не хотел, только беспрекословно повелевать! В жертву своему больному властолюбию он принес лучших полководцев (Горбатый, Воротынский), лучших управленцев (Адашев, Висковатый), лучших церковных иерархов (митрополит Филипп), тысячи русских людей, целый разгромленный город Новгород, где в 1570 году было уничтожено более 90% жилых дворов.

Повторяю, Грозный — случайность, но, с другой стороны, случайность показательная. Насколько же слабы были институты Московской Руси, насколько слабы были социальные группы, деятельность этих институтов обеспечивающих, если больная воля одного человека, пусть и монарха, могла сделать вектор русской истории предметом своей злой игры…

Читать также

  • Рождение «империи наоборот»

    «Перебор людишек», перебор идей: московская рука в русской истории

  • Альтернативы Смуты

    «Перетряска верхов» и парадоксы представительства: катастрофа великой Смуты

  • Комментарии

  • Прошлое определяет нас, однако то, что прошлое определяет, определяется в свою очередь тем, что эти исторические структуры воспроизводятся здесь и сейчас, — иными словами, их основание всегда в современности, традиция сама по себе ничего не объясняет.
    Еще более, на мой взгляд, сомнителен поиск «глубоких исторических корней». Ведь даже если мы согласимся с мнением об истоках «модели отношений между верховной властью и социально-политической элитой», отнеся их к XIV–XV–XVI векам, то это, будучи ценным и любопытным само по себе, мало что скажет нам о причинах/условиях, приводящих к сохранению данной модели.
    Не менее важно и то, что Российскую империю в том виде, в каком она сложилась к концу XVIII — началу XIX века, из Московского царства не выведешь. В ней обнаружатся и территориальные автономии (Остзейские провинции, ликвидированная лишь в правление Екатерины II автономия Гетманата, множественные порядки управления на восточных и южных территориях империи), и quasi-сословные структуры, и т.д.
    Но все-таки, не говоря о подробностях предложенного очерка — а он вполне каноничен (и, отмечу попутно, продолжает традицию «критики настоящего» через прошлое — как для историков 2-й половины XIX века такой площадкой выступала «Москва» в противопоставлении или «Северо-русским народоправствам», или идеалу «Киевской Руси», или как для советских византинистов в 1970-е было свойственно описывать Второй Рим, подбрасывая аллюзии на окружающую действительность, — и здесь особенной разницы между будущим эмигрантом Кажданом и вполне «системным» Литавриным не было) — обращусь к иному: даже если все сказанное верно, то оно — исходя из того же исторического опыта — говорит об эффективности этой системы власти, поскольку именно сравнительно небольшому и бедному Великому княжеству Московскому удалось со времен Ивана III до Александра I вырасти в одну из крупнейших империй, а подобный рост уже сам по себе показывает, что данная система предлагала входящим в нее больше, чем существующие альтернативы. Примечательно, что в ходе кризиса Смуты данная система сумела «самособраться» — не сверху, а как раз используя горизонтальные связи — дворянское и городовое ополчение. Неслучайность данного объединения продемонстрировала и Гражданская война XX века, когда — после всех пертурбаций — в сущности то же пространство вновь сошлось в рамках одного политического организма (пространство, сложившееся лишь немногим более столетия тому назад).
    Впрочем, это все уже детали. То, что лично меня смущает в рассуждении С. Сергеева, так это укоренение в истории, которая оказывается нашим деспотом. Если даже согласиться, что «модели отношений между верховной властью и социально-политической элитой» сейчас остаются принципиально теми же, что и пятьсот лет назад, то это ведь будет история не только про власть прошлого над нами, но и про эффективность этих моделей. И тогда это будет история о том, что наши индивидуальные представления о «благой жизни» не совпадают с тем, что возможно «в этих местах» (или же как раз и являются — при другой постановке вопроса — тем, что порождается/воспроизводится этими самыми «моделями», иными словами, сам этот разговор является формой их воспроизводства). А если и так, то, возможно, есть смысл начать с другого — с определения этих самых «мы», нашего места и места производимых нами представлений в этой системе.

    Андрей Тесля, 27.10.2015