Писатель из Киева и его Город

Классические городские фэнтези: быть или не быть

Карта памяти20.05.2016 // 599
© flickr / spoilt.exile [CC BY-SA 2.0]

Кажется, расхожее определение «писатель из Киева», которое придумал для себя сам Михаил Булгаков, пустил однажды «в оборот» Мирон Петровский, так что с некоторых пор «писатель из Киева» — это Булгаков. Хотя сам Булгаков, вероятно, подразумевал под этим всего лишь то, что вот, мол, в Москве 1920-х, среди «писателей из Одессы», «поэтов из Петербурга» и прочих приезжих-пишущих, я — «писатель из Киева». Но что бы сам он в это определение ни вкладывал, сегодня имеется в виду нечто другое и большее: Булгаков по умолчанию стал главным киевским писателем, создателем городского мифа, первое свойство которого — проживаться заново, напоминая не столько о непрерывности и связности городской истории, но о некоем Вечном Возвращении героев и сюжетов. Это может нравиться или не нравиться, это зачастую раздражает (в самом деле!), но это так.

«Писателю из Киева» на днях исполнилось 125 лет, и на памятных чтениях в киевском музее некий докладчик, сделав заявку на «социологический анализ», говорил главным образом о том, что во время Майдана и после него действующие лица и зрители с той и с другой стороны неизменно применяли булгаковские формулы из 1918-го. Докладчик, надо сказать, не озаботился ссылками на реальные социологические исследования, он полагал, что это и так всем понятно и знакомо. И отчасти был прав (хотя положения с «докладом» это не спасло): все мы сталкивались с людьми, цитировавшими тогда к месту и не к месту «Белую гвардию». Можно вспомнить и недавний сериал, который был «мифом» уже по отношению к роману, и его неизбежные «искажения» свидетельствовали все о том же ритуальном «проживании» давней истории. Можно пойти дальше и сказать, что все, так или иначе причастные к недавним киевским событиям, делятся на:

— людей истории, для которых история продолжается, — она устремлена в будущее и она малопредсказуема, потому что меняется посредством этих же «исторических людей»

— и людей мифа, — для них все, в самом деле, повторяется, возвращается и остается на все времена; и они скажут: что бы вы ни делали, а повторится все, как встарь, — ночь, улица, фонарь, аптека, «город прекрасный, город счастливый», «мужичонка с дубиной» и «священный абажур».

Но я сейчас не о «социологическом прочтении» киевского мифа, но об историко-литературном — о том городском каноне, который Булгаков получил «в наследство», и о том, который сформировался уже после его городских романов, т.е. не без его влияния.

Почти одновременно с выходом в берлинском журнале «Россия» глав из «Белой гвардии» в 1926 году в парижских «Верстах» появляется статья Георгия Федотова «Три столицы». Смысл ее в том, что вслед за московским закончился и петербургский период русской истории и, возможно, наступает киевский. Киев — это русская античность, и он призван примирить западничество Петербурга и азиатчину Москвы:

«В Москве нам угрожала опасность оторваться от вселенской жизни в гордом самодовлении, в Петербурге — раствориться в германо-романской, т.е. латинской по своему корню, цивилизации. Теперь нам указывают на Азию и проповедуют ненависть к латинству. Но истинный путь дан в Киеве: не латинство, не басурманство, а эллинство».

«Азию проповедуют» скифы, большевики. Но для нас сейчас важна другая цитата из этой статьи. В самом начале киевской главы Федотов замечает:

«Стоял ли Киев когда-либо в центре нашей мысли, нашей любви? Поразительный факт: новая русская литература прошла совершенно мимо Киева. Ничего, кроме “Печерских антиков”, да слабого стихотворения Хомякова. А народ русский во все века своего существования видел в Киеве величайшую святыню, не уставал паломничать к нему и в былинах, говорят, очень поздних, славил чудный город и его светлого князя».

Вопрос сейчас не в том, насколько хорошо Федотов представлял себе киевскую литературу, Федотов для нас — тот условно средний читатель, который имеет представление о «киевских текстах» по школьной хрестоматии. А в этой хрестоматии — «слабое стихотворение Хомякова». Из всей киевской прозы он называет лишь «Печерских антиков», и не в последнюю очередь потому, что там проговорен все тот же паломнический сюжет, который он, собственно и формулирует: «народ русский во все века своего существования видел в Киеве величайшую святыню, не уставал паломничать к нему».

«Слабое стихотворение Хомякова» — это то, что мы сегодня называем «сильным текстом», это школьный канон: во второй половине XIX века «Киев» Хомякова воспроизводится не менее чем в полутора десятках учебных пособий. За ним выстраивается определенная городская традиция, к его интонациям и к его риторике отсылают более поздние тексты. Тон в этих стихах задает хореическая здравица («Слава, Киев многовечный, / Русской славы колыбель!»), а в центре поэтического сюжета оказывается «сход», «собирание», всеславянское паломничество к «Иерусалиму земли русской».

И теперь из стран далеких,
Из неведомых степей,
От полночных рек глубоких —
Полк молящихся детей.

Вообще идея Киева — второго Иерусалима появляется в киевских текстах достаточно рано, О. Прицак полагает ее «греческой» (привнесенной из Византии). Она встречается в риторике киевских и московских иерархов, в средневековых апокрифических памятниках. С XI века она утверждается в сакральной киевской архитектуре и топографии. Начальное каменное строительство в Киеве должно было, так или иначе, указывать на Константинополь, а структура городского пространства в Константинополе воплощала идею «нового Иерусалима». Царьградские Золотые ворота создавались по образу Золотых ворот, через которые Христос въехал в Иерусалим. Центральный храм Святой Софии Премудрости Божией строился по образу главной святыни древнего Иерусалима, ветхозаветного храма иудейского.

С другой стороны, существуют архетипические модели, которые лежат в основании всякого городского текста, одна из них — противостояние двух городов: разрушенного и благоденствующего, реального и идеального, двух Иерусалимов — земного и небесного, грешного и праведного. В известной работе В.Н. Топорова [1] сходная дихотомия представлена как оппозиция города-девы и города-блудницы. В образе города-девы (невесты Агнца) выступает Иерусалим, в образе города-блудницы — Вавилон. В качестве «пратекста» в сюжетах о наказании падшему, грешному и нечистому городу выступает 18-я глава «Откровения Иоанна Богослова»: «Горе тебе, Вавилон, город крепкий…». Этот сюжет становится необычайно актуальным в переломные моменты истории. Напомню, что практически одновременно с автором «Белой гвардии» к библейской эсхатологии падшего города обращается А. Ахматова («Когда в тоске самоубийства…»):

Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяненная блудница,
Не знала, кто берет ее.

Еще одним ключевым текстом киевского канона стал «Чернец» Ивана Козлова. «Чернец» — это романтическая история отверженного и раскаявшегося грешника, пришедшего в Лавру, — тоже по сути паломническая история. Лавра задает сюжет спасения, это особенно заметно в нарративах — киевских поэмах Козлова, в очень зависимом от «Чернеца» «Варнаке» Шевченко. Этот текст, возможно, менее важен для булгаковской топографии (как когда-то показал Мирон Петровский, она «собрана» вокруг Владимирской улицы), но он, в конечном счете, оказал огромное влияние на киевский поэтический пейзаж. Это высокий днепровский берег с Лаврской колокольней, открывающийся православным паломникам, подъезжающим к Киеву с востока, с левого берега:

Где светлый крест с Печерскою главою
Горит звездой на небе голубом.

И мы неизбежно вспоминаем эту символическую киевскую доминанту в «Белой гвардии» — электрический крест св. Владимира над Днепром.

В ХХ веке киевская история стала ассоциироваться не с «собиранием», но с исходом, с падением и гибелью Города. Такие тексты появляются не после булгаковского, но несколько раньше и одновременно с ним. Это может читаться как газетная хроника, как фельетон или очерк (у В. Нарбута и Дона Аминадо), как попытка исторической поэмы с оглядкой на катастрофическую «петербургскую повесть» о бедном Евгении («1918» Н. Ушакова), эта идея, наконец, обращается в панихиду по мертвому городу и становится новой городской мифологией («Киев-Вий» Мандельштама).

Я приведу этот не очень известный текст Дона Аминадо, — возможно, он напомнит другой, более знакомый.

Я тоже помню эти дни,
И улицы, и переулки,
И их зловещие огни,
И топот, медленный и гулкий…
Он замирал и снова рос,
Неотвратимый и мятежный.
Как смерть, как горечь поздних слез
Перед разлукой неизбежной.
Усталый свет ночной звезды,
Заря, окрашенная кровью.
Заиндевевшие сады
Сбегали, жались к Приднепровью.
Туман. Рассвет. Сырая мгла.
Под снегом тополи седые.
Во мгле, в тумане купола,
Старинные и золотые.
И вдруг… какой-то дальний стон,
И зов бессильный, бесполезный.
И крик, и рык, и скок, и звон,
И конский храп, и лязг железный.

Это стихотворение Дона Аминадо называется «Из записной книжки», датируется 1927 годом, и это, безусловно, киевские события 1918–1919 годов, — побег из Киева, он потом неоднократно вспоминает его как кошмар. Для понимания этого стихотворения заметим, что здесь ключевым становится не киевский текст, а петербургский: «тяжело-звонкое скаканье», неизбежный и безжалостный ход истории, апокалиптический всадник, настигающий бедного Евгения. По этой модели петербургской повести построен еще один характерный киевский текст ХХ века — поэма Н. Ушакова «1918». В полном виде она издавалась лишь однажды, в сборнике Ушакова «Киев» (1936). Судьбу героя и его маленькую идиллию там разрушает не наводнение, а взрыв оружейных складов в Зверинецких пещерах. Кроме всего прочего, этот текст интересен тем, что на него указала Н. Харджиеву Н.Я. Мандельштам как на источник мандельштамовского «Киева-Вия» (скорее ассоциативный, эта книжка лежала у Мандельштама на столе в 1936-м). По странному совпадению этому событию — взрыву в Зверинецких пещерах и боям за Киев в 1918-м — посвящено еще одно стихотворение, где появляется киевский Вий. Это «Киев» Валентина Катаева (1923).

Перестань притворяться, не мучай, не путай, не ври,
Подымаются шторы пудовыми веками Вия.
Я взорвать обещался тебя и твои словари,
И Печерскую лавру, и Днепр, и соборы, и Киев.

У Мандельштама гоголевский образ возникает как смысловой ключ к сюжету о «мертвом городе»: собственно, сюжет «Вия» — это панихида по мертвецу.

Речь идет о киевских текстах ХХ века, сюжетно связанных с булгаковским романом, но не прямым образом: мы вообще до известного момента не можем напрямую говорить о каком бы то ни было влиянии булгаковских городских романов. Кажется, они становятся релевантны ближе к концу века. Мирон Петровский когда-то заметил [2], что трамвай, отрезавший голову Берлиозу, попал в московский роман из Киева (а не из Берлина, потому что была и такая версия [3] — рассказ Сирина «Сказка»). Действительно, у Куприна («Каждое желание», 1917) дьявол наделяет героя чудесным даром — исполнять каждое его желание, и вот герой видит женщину с ребенком и невольно думает: сейчас она попадет под трамвай. Это и происходит. По версии Мирона Петровского, именно этот трамвай из купринского рассказа переехал, в конечном счете, Берлиоза. Хотя справедливости ради: ситуация в рассказе Сирина, где сам дьявол в образе госпожи Отт говорит персонажу: «…А если вы еще не верите в мою силу… Видите, вон там через улицу переходит господин в черепаховых очках. Пускай на него наскочит трамвай», — эта ситуация как раз ближе к булгаковской. И была еще киевская дьяволиада Владимира Винниченко («Записки курносого Мефистофеля»), и там тоже был «трамвайный эпизод». И все же трамвай и все его смертоносные коннотации следует отнести к общемодернистской топике: можно вспомнить еще с десяток смертоносных трамваев без всякой связи с киевскими. Но вот, кажется, подольские трамваи в киевских стихах конца ХХ века уже имеют некоторое отношение к московскому роману. Там этот сюжет снижается и в парадоксальном смысле очеловечивается, или, скажем так, особачивается.

Подол — плохое место для собак:
Плевать трамваям на собачьи лапы.
У них дорога, пассажиры, график,
Они неотвратимы, как судьба.
Дождливые подольские дворы,
Изысканные завтраки помоек…
И, кажется, от моря и до моря:
Дожди, дворы, помойки и пиры…

Здесь общее снижение топики: от сакральных высот паломнического текста — к подольским дворам, и несчастный герой — собака (можно, конечно, вспомнить — буквально, притянуть за уши — «Собачье сердце», но вряд ли стоит это делать, хотя бы потому, что мы не знаем, мог ли автор этих стихов Леонид Киселев читать булгаковскую повесть в конце 1960-х).

Похожая метаморфоза — собственно, перемещение из Киева в Москву и затем обратно в Киев — происходит в современной массовой литературе с «киевскими ведьмами». Все эти маргариты, — по счастливому выражению украинского поэта Ирванца — «припадочні і припадкові», — прочно поселились в разного порядка и разной степени пошлости городских фэнтези. Вообще, если киевский роман стал с некоторых пор определять массовое квазиисторическое городское сознание, то московский, по большей части, «оплодотворил» современную литературу «фэнтези». И тут мы вернемся к тому, с чего начинали, — к юбилейным чтениям в киевском музее Булгакова: одна из докладчиц (Лариса Фиалкова из Хайфы) привела около десятка такого рода текстов — от Стругацких до Житинского и от Успенского-Лазарчука до, прости господи, Лады Лузиной. Замечательно, что кроме чудесных полетов массовая литература с готовностью восприняла другой булгаковский шиболет — персонажи этих непрочных книжек только и делают, что проверяют рукописи на прочность: горят ли? Нет, не горят.


Примечания

1. Топоров В.Н. Текст города-девы и города-блудницы в мифологическом аспекте. Исследования по структуре текста. М., 1987. С. 121–132.
2. Петровский М. Писатели из Киева: Куприн и Булгаков // Петровский М. Городу и миру. Киевские очерки. К., 1990. С. 229–233.
3. Иванов Вяч. Вс. Черт у Набокова и Булгакова // Звезда. 1996. № 11. С. 146–149.

Комментарии