В западне

«Страх, не знающий границ»... Прятки с самим собой, или вина и доблесть слова

Свидетельства 19.02.2018 // 2 797

Я видела их — лишенных

Бога. Брошенных,
Тихих.
Не будет меня больше.
Уже немало, 

Если они помнят.
И не литература это.

Это стихотворение Инге Мюллер [1] из сборника «Если мне придется умереть». Стихотворение уже существует, и мне не нужно подробно объяснять, что я ищу у авторов и в текстах, о которых пойдет речь.

Такие тексты не скрывают, что неотделимы от жизни автора и ссылаются на его жизнь как единственную предпосылку своего появления. Интенсивность проживаемой автором жизни делает этот текст художественным. Тем художественным текстом, который не семенит рядом с исторически достоверной реальностью. Только такой текст добивается посредством чувственной детали, чтобы действительность предстала в ее целокупности. Для него то, что притягивает взгляд и вызывает личное отношение, важнее историографии, которая отгораживается от сочувствия единичному несчастью. Отдельная участь как показательный случай тысячекратно происходившего была и остается непреложной. Попав в руки историографии, происходившее в конечном счете к чему-нибудь причисляется, но не приживляется.

Я имею в виду книги, за которые авторы заплатили высокую (зачастую слишком высокую) цену. Оттого они не просто литература, в которой обычно усматривают так называемую работу с языком. Эти книги, помимо словесной ткани, являют нечто большее, потому что в то же время свидетельствуют о незапятнанности тех, кто их пишет. Пишущие их, не поучая, задают очевидный нравственный уровень, который не снижается при жестком политическом давлении и в ситуациях, когда грозит смертельная опасность.

Благодаря своим книгам эти авторы были для меня многие годы людьми, о дружбе с которыми я мечтала и в поисках внутренней опоры воображала их рядом в Румынии Чаушеску. Они как личности становились для меня примером. Хотелось заслужить их дружбу, и я мысленно пыталась им соответствовать. У них в текстах мне открывался человеческий тип, по которому я тосковала, когда утром непонятно было, как сложится к вечеру моя жизнь и жизнь горстки моих друзей. В среде, где, не испытывая сомнений, примирялись с наихудшим положением вещей, людей такого типа недоставало. Незримо присутствующие люди говорили со мной, лишь когда я бывала с текстами наедине, лишь когда я беззвучно проговаривала в голове стихи.

Те, что меньше родину любили,
шли, да и сдавались прямиком,
или в землях расселялись прочих;
я — от пепелищ отсечься отчих
вынужден своим же тесаком. 

Не проспал я ночи ни единой,
выгорел в бессоннице дотла, —
дни слагались в многие недели,
в слабом теле силы оскудели
и по капле в землю кровь ушла. 

Но обязан я уйти отсюда,
чтоб душа не сделалась мертва,
чтобы только выжить на чужбине,
повторяя те же, что и ныне,
тихие и точные слова. 

Только слову сохраняя верность,
с родиною связь перерубя, —
лишь затем судьбу теперь приемлю,
что пересадить в чужую землю
должен, словно саженец, себя.

Это стихотворение Теодора Крамера [2]. О нем с заметной горечью рассказывает Петер фон Матт на страницах швейцарской газеты «Дрейпункт»: «Есть поэт по имени Теодор Крамер. В здешних краях о Теодоре Крамере слышать не слышали. Он уже тридцать пять лет как мертв. Однако о мертвых поэтах можно в отличие, скажем, от мертвых кассиров говорить в настоящем времени даже после смерти. Стихи Крамера принадлежат к недооцененному в немецкой литературе жанру. Я имею в виду шансон. Подобного рода стихи не шепчут и не лепечут, они ясны, как письма, которые мне пишет старый друг. Стихотворение не расскажет, как трудно сделать текучими строки и будто мимоходом зарифмовать. Пусть читателю почудится, что эти строки льются сами собой, как вода. Теодор Крамер был и австрийцем, и евреем. Поэтому он едва не угодил на конвейер смерти. В последний момент ему удалось смыться в Лондон. […] Крамер не мыслил себе жизни без того, чтобы денно и нощно превращать в стихи свои дни и ночи вкупе с нищетой, пивнушкой, постельными радостями и депрессиями. В 1957 году он вернулся в Австрию больной, беспомощный, всем чужой, с грудой стихов в чемодане. Через пару месяцев умер».

За тридцать три года Теодор Крамер написал более 10 000 стихов. Неистово и маниакально он себе нарифмовывал душевное равновесие. Первый очаг боли, вскрытый у меня в черепе стихами Крамера, был связан с моим отцом, солдатом СС. Отец ничего не говорил, когда я его расспрашивала о войне. Казалось, вопрос о вине [3] — моя проблема, а не его. Так оно и шло до смерти отца из-за болезни. Я задавала свои вопросы не вопреки тому, что он мой отец, а именно поэтому. Он ведь считал, что я должна его как родителя просто принимать — так же, как он, вернувшийся с войны домой солдат СС, просто произвел меня на свет. Для меня отец явился первым примером поначалу ничего не понимающего, а после отупевшего и равнодушного человека, ставшего соучастником преступления, — вроде это явилось побочным эффектом его приземленного существования. Я подсунула ему «Фугу смерти» Пауля Целана. Он лишь пожал плечами, подняв на меня глаза. Из попыток разобраться с виной отца, к которым он был совершенно равнодушен, я извлекла первый предостерегающий урок для собственной жизни: совиновность совпадает по времени с содеянным и не может быть никак его следствием. Я сделала этот вывод из необратимо происшедшего в жизни отца. Никаких честолюбивых усилий мне для такого урока не потребовалось — нужно было лишь иметь глаза, которые способны увидеть там, где они находятся, потому что просто не могут иначе. Везде в Румынии, куда бы я ни кинула взгляд, очевидна была необходимость этого урока. У меня не только имелись все основания его усвоить, но и не оставалось выбора, поскольку мне довелось жить при диктатуре и я не желала оказаться совиновной. Но это удавалось лишь в самом начале, пока дело не дошло до вины.

Речь я веду о текстах, где слово, вытолкнутое из смертельного страха, попадает на бумажный лист. Каждое словосочетание здесь содержит в себе этот страх и при чтении описывает снова те же круги, из которых оно явилось.

Мне ничего не сделали пока:
в газетах обо мне давно ни слова,
зато и мать не гонят из-под крова.
Мне ничего не сделали пока. 

Я радуюсь улыбке мясника,
платя за ветчину для бутерброда:
загвоздка лишь с источником дохода.
Мне ничего не сделали пока. 

Я даже вправе погулять слегка,
пройтись пешком, довериться трамваю:
на что же я, однако, уповаю?
Мне ничего не сделали пока. 

Ни документов нет, ни тайника,
я не могу ни выбраться отсюда,
ни, сидя здесь, надеяться на чудо:
мне ничего не сделали пока [4].

«Смертельный страх» имеет в виду Рут Клюгер [5], когда пишет: «Опасность сама по себе до такого состояния не доводит, это должна быть опасность, ощущаемая в западне, откуда не выбраться». Я процитирую еще одно стихотворение Теодора Крамера для того, чтобы зафиксировать это означение страха, суженное до узилища, чтобы определение «смертельный страх» стало понятием, которое не даст себя подделать, применить для других, иного рода страхов.

Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
Тревога — не всерьез,
и для нее причины нет:
мальчишка хлеб занес. 

Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
Не к нам на этот раз,
но в дворницкой какой-то тип
расспрашивал про нас. 

Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
Кончай сходить с ума:
ну, почтальон, ну, что с того,
что нет пока письма. 

Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
Неважные дела:
отсюда съехать мы должны
до первого числа. 

Кто в нашу дверь звонит, чуть свет?
Не плачь любой ценой,
подай мне узелок с бельем —
они пришли за мной [6].

Стало быть, смертельный страх исходит от политической власти, от государства и его органов. Институализированные как профессия преступные действия поддерживаются, прикрываются, да и оплачиваются государством. Такие государства являются диктатурами. Человеческую жизнь открыто растаптывают или же, украдкой подтачивая, сокрушают изнутри. Разум человека объявляется его врагом. Попытки придать своей жизни смысл не допускаются и преследуются. Даже если поиски смысла жизни не прерывает убийство, то все равно скрыто либо явно ведется постоянная война с человеком как личностью. Сохранение собственного достоинства является наказуемым. А преступная деятельность государства представляется законной, участие в ней становится добродетелью и долгом. Нужно быть причастным, шанс добиться успеха есть лишь у того, кто участвует в государственных преступлениях или соглашается с ними своим молчанием. Участие или молчание становятся залогом продвижения по социальной лестнице. Если продвижение удалось, молчания самого по себе уже недостаточно. Выдвиженец должен ежедневно действовать, подтверждать свое выдвижение. Ведь каждое продвижение может иметь обратный ход. Государству нужно беспрерывно доказывать, что выдвижение себя оправдывает.

После всего, что я узнала о национал-социализме, сталинизме, постсталинском социализме, можно предположить, что при всех диктатурах (как бы они ни отличались) люди попадают в принципиально схожие ситуации. Я их перечислю в качестве гипотез, отдавая себе отчет в том, что я очертила лишь общие контуры и есть еще немало промежуточных положений. При их конкретизации нюансы отдельных гипотез перетекают друг в друга. Я, стало быть, отойду от литературных текстов и попробую сделать в каком-то роде обобщение, чтобы обособленное «тогда» в этих текстах спроецировать на «сегодня». Ведь теперь многие уже рассказывают снова, когда разговор заходит о ГДР до падения Стены, что между сделкой с властью и отказом от сделки не было особой разницы.

1. Могло случиться так.

Некто непрошено предлагает свои услуги. Ему нужно положение и связанные с ним привилегии. Порой это лишь больший кусок пирога. У непрошеного все замешано не на страхе — он жаждет признания и влияния. Зная о своей посредственности, непрошеный старается ее скрыть и рвется к власти над другими. Благодаря своему влиянию он добивается того, что уже никто не смеет обратить внимание на его посредственность или неспособность, о недовольстве и речи нет. Каждый день непрошеный убеждается, что чем больше признания он получает, тем меньше нужно усилий, чтобы его заслужить. У него свои идеи, которые государство сразу приветствует и отмечает как заслуживающие доверия. Для него не секрет: что скорее воздействует, то и нагляднее. А еще непрошеный хочет награды. Он устраивает западню и становится переступившим без страха. Его стул у короткой стороны стола, во главе которого он сидит.

Потом он скажет, что он все еще верит в правоту своего дела, что он хотел лишь хорошего для всех. И ведь это хорошее было, но оно было неверно понято и неправильно претворено в жизнь.

2. А могло случиться так.

Некто предлагает свои услуги, поскольку его об этом попросили. Здесь уже все замешано на страхе, на неуверенности, засевшей в мозгу, и не очень чистой совести. Но он быстро свыкается, заметив, что предложение того стоило. Нечистая совесть куда-то девается, потому что жизнь у него течет гладко и можно быть уверенным в завтрашнем дне. Однако страх никуда не девается, ему страшно. Он обслуживает западню и становится переступившим со страхом. На его страх не должны обратить внимание переступившие без страха. Потому он действует жестче, чем они, старается быть святее папы римского. Ничего своего ему в голову не приходит. Из-за страха, стоящего между ним и его задачей, он не может целиком отдаться делу. Боясь, как бы это не обнаружили, он выполняет задачу еще более тщательно и педантично. Ведь переступившие без страха его контролируют. И держится он поближе к западне, чтобы ее обслужить, даже не дожидаясь команды. Он обязан западне всем, чего смог достичь. Его стул у длинной стороны стола, и сидит переступивший со страхом в тесноте. Рядом таких полно.

Потом он скажет, что всегда, мол, поступал согласно действующим предписаниям. Время было такое, его отказ ничего бы не изменил. Добавит, что мало хорошего, конечно, происходило, он тогда уже не верил и втайне переживал. Но в конце концов ему приходилось зарабатывать на хлеб и содержать семью. Кроме того, сообщит, что изменился. У него будет покаянный вид, а голос — тихий и рассудительный. Однако в каждой фразе его будет выдавать какое-нибудь тогдашнее словцо. Он это не заметит.

3. И так могло случиться.

Некто предложил бы свои услуги, но никто его не просит. Он не выказывает свою преданность государству. Да ее и не чувствует. Однако, если бы его об этом спросили, он бы стал утверждать противоположное и сразу же предложил свои услуги. Объявил бы, что давно уже имел в мыслях показать свою преданность. Самому, жаль, никак не удавалось себя заставить. И он рад, что его, наконец, попросили. Теперь у него есть такая возможность, отвечающая его давней внутренней потребности.

Участвовать ему не придется. Он знает, что с ним не считаются, и это неплохо, но есть и постоянный риск. Ежедневный повсюду проникающий страх замешан здесь — страх на сегодня, страх на завтра. Сегодня могут спросить: а почему ты нам не предложил свои услуги? Завтра могут спросить: а почему ты им предложил свои услуги? Живет он нерешительно и робко. Безусловно, не хочется выглядеть положительно в глазах государства, но и выглядеть отрицательно — нельзя ни в коем случае. Живет, отсутствуя и безмолвствуя, и становится сопутствующим.

Для него рядом с переступившими со страхом поставлен низенький стульчик с длинной стороны стола, сапожный стульчик у стола власти. Скатерти на столе ему не видно, но зато как на ладони башмаки под столом. Этого довольно: его всюду проникающему страху нужно быть в курсе того, где башмаки ступали. Он-то старается не приближаться к западне, зная, что она притягивает, если подойти слишком близко. Страх сопутствующих, долгие годы обволакивавший Румынию, породил поговорку: «Опущенную голову меч не берет».

После сопутствующий скажет, хоть его никто не спросит, что он всегда, не страшась, выражал свое мнение. А на вопрос, почему же он тогда не угодил в западню, пожав плечами, ответит: «Ну, уж настолько плохо в те годы не было».

4. Но случиться могло и так.

Некто не предлагает свои услуги. Его просят, а он им отказывает. Или иначе: его больше не просят, государство уже опоздало. Он говорит непрошено и громко, что думает. А если он промолчит, то знают: дела еще похуже. Он — отказавший — становится врагом государства. Для переступивших без страха и со страхом он — провокатор. Им приходится работать из-за него. По тому, как они поведут себя с отказавшим, будут судить об их надежности. И западня устроена именно для отказавшего. Даже сопутствующим это ясно. Отказавшему они сочувствуют, но обходят десятой дорогой.

Есть у него приятели, но теперь и они его обходят, потому что их жизнь тоже может очутиться в западне. Однако несколько, совсем немного друзей станут ближе, чем прежде. Они в той же ситуации, для них устроили бы западню и без него. Если у отказавшего имеется хоть один стул, то этот стул унесут. Если стула у него нет, то никогда и не будет. Слежками, допросами и обысками ему ясно покажут, что он в западне. Если он среди дня идет по улице, как все пешеходы, то часто оглядывается. Вечера из предосторожности проводит дома. Но и дома он прислушивается: куда направляются шаги на лестничной площадке, куда движется лифт. Когда позвонят у другой двери, он облегченно вздохнет. Туда, где отказавший условился встретиться с друзьями, он постарается прийти вовремя, чтобы друзья не решили, что он пропал.

Если после краха режима такой отказавший не искалечен — значит, он мертв. Смерть в тюрьме регистрировали как смерть от сердечной недостаточности. Когда сбивал автомобиль, в справке писали «несчастный случай». А когда выбрасывали из окна, вешали, топили, то переступившие со страхом убийство представляли как суицид. Друзья это знали, но доказать ничего не могли: в подобных случаях вскрытие не делали. Пусть отказавший всего лишь искалечен, то есть остался жив, в узком кругу его друзей не обошлось без смертельных случаев. Да и ему не раз угрожали смертью. Сколько он еще будет жить, столько будет спрашивать себя, почему за другими, а не за ним захлопнулась западня. Отказавший не может предугадать, с какого момента переступившие допускают возможность убийства и в какой момент они его на самом деле совершат. Отстранившись от режима, он отстранился от логики его аппарата и не понимает ее. Ему неизвестно, какое представление о нем сложилось у переступивших. Но для него очевидно, что удары, наносимые ему и каждому из его товарищей, разнятся. При этом травмирование каждого в отдельности тщательно выверено. Переступившие знают, кого и как больнее задеть. Личная ненависть у них сочетается с профессионализмом, использующим разнообразные методики и научные разработки, как и в любой другой профессии. Тому, кто это пережил, знакома их ненависть, она написана у переступивших на лице. Переживший высмотрел и некоторые способы разрушения личности, которые они применяют. Конечно, от него остались скрытыми их «научные секреты», он так и не узнал, какие там у них подразделения и структуры.

Из четырех очерченных тут человеческих типов каждый мог бы быть и писателем. Но лишь тому, кто относится к последнему из упомянутых, трудно писать. Тому, что он пишет, придется еще раз прокружить по орбите, куда заброшено Жить-Пока. Попавшее после на бумажный лист оказывается не литературой в обычном понимании, а падением с той орбиты на самого себя. Это — написанное в зажатости и безысходности, будто сама опасность. Когда читаешь, западня снова захлопывается. Больно, когда этими текстами восхищаются. В самом чтении их замешан страх. Дополнительный страх за автора и страх за себя.

Ну, а попавшее на этот бумажный лист, можно прочесть как «Жить дальше» у Рут Клюгер, или — «Мне ничего не сделали пока» у Теодора Крамера, или — «Если мне придется умереть» у Инге Мюллер.

В один из последних моих румынских отпусков я взяла с собой летом на Черное море стихи Теодора Крамера. Лежа на пляже, я стала читать его эмигрантское стихотворение:

Столовка жует, тут кусок дерет рот,
кофе не впрок, хоть полная кружка;
кто-то уйдет, а другой придет,
и у каждого есть подружка.
Кто ж со мною в киношку пойдет в поздний час,
ведь сидеть одному так тоскливо сейчас,
огоньки чуть мигают — black-out. 

Чужак среди беженцев я вдвойне…
В cити шумная жизнь замирает;
слышу, как дрожь бежит по спине,
лишь песню сверчок затевает.
Кто ж со мною в Hyde Park пойдет в поздний час,
там в зелени ветер гуляет как раз,
огоньки чуть мерцают — black-out. 

До дряхлых карнизов достала волна
тишины меж домами, да знаю,
со мной не пойдет ни за что, ни одна —
одиночество мучит и гонит меня — но ее понимаю.
Кто ж выпить со мною пойдет в поздний час,
правда, эля уж я перебрал в этот раз,
огоньки чуть мигают — black-out. 

Ни работы, ни дома, кишки пляшут фокстрот,
я всего-то умею написать пару строк,
как не может никто… пес бродячий и тот,
чуть полаяв, рванул от меня наутек.
Кто же в морду мне даст в поздний час,
пусть бы сердце мое разорвалось тотчас,
огоньки чуть мигают — black-out.

Вокруг меня были веселящиеся люди. На ветру огромные мячи легко взлетали под углом. Ветер пах мелким песком, солью и кремом для загара. Все это укладывалось между стихотворными строчками. Я закрыла книгу и пошла в кафе. В кафе закрыла книгу снова и пошла в парк. В парке я закрыла книгу и отправилась в гостиницу. В номере, закрыв книгу, открыла чемодан. Туда я поместила эту книгу и взяла ее в руки лишь на обратном пути домой. Но и в зале ожидания на вокзале я ее закрыла и то же сделала в купе поезда. С тех пор я знаю, что есть книги, которые меня в поездках не выносят.

В Румынии многие люди держались стихами. Они думали ими, чтобы на какое-то время побыть наедине с собой: голова сберегает короткие строки, горло — короткое дыхание, тело — короткие жесты. Стихи сочетаются с ощущением опасной зыбкости, но благодаря поэтическому слову ты сохраняешь устойчивость. Они в твоей голове — переносная точка опоры. К тому же их можно слово в слово читать беззвучно наизусть от первой строки до последней.

Рут Клюгер говорит о «связующем языке» в неустойчивое время. Проговаривая в голове стихи, она сумела выстоять многочасовые поверки в Аушвице. Теодор Крамер ежедневно писал по одному стихотворению, а иногда и больше.

Известная мне по Восточной Европе любовь к поэзии — занятие одиночное, печальное хождение по краю. Стихотворения помещают твой страх в готовые чужие слова. Свои любимые стихи имеются не только у отказавших, они есть и у переступивших со страхом, и у сопутствующих.

Большинство русских и румынских поэтов способны свои законченные стихи читать на память вслух. Официальные поэты и работники культуры, пишущие стихи, делают это точно так же, как запрещенные поэты в своем кругу. Каждую когда-либо написанную строку они могут извлечь из памяти.

Cтрашащиеся люди жадны к жизни. Но их жизнь со всех сторон ограничена, за них неограниченно живут, замещая их, слова в стихах. Пусть даже и в страхе, не знающем границ. Поскольку эти слова сами содержат страх, они его утишают. Правда, избавить от страха не могут. Они, однако, успокаивают без обмана тем, что подтверждают этот страх еще раз.

В Румынии я дважды в неделю ходила к подруге и прятала у нее мои тексты, хоть обыски ожидала чаще. Исписанные листы я приносила в сумочке, а иногда засовывала под одежду или в туфли. Не брала с собой ни одного стихотворения. Но по дороге к моему тайнику я читала в такт шагам сама себе стихи, написанные другими. Я брала эти стихи с собой, куда бы ни шла. Они были моими спутниками. Проговаривая стихотворные строки на память, я их с такой легкостью перекраивала на себя, что оказалась в долгу перед ними. Можно ли назвать мое отношение к написанному другими «потреблением»? Я ощущала потребность поговорить об этом с их авторами (живыми и мертвыми поэтами). Но возможности у меня тогда не было. Поздней, попав в Германию, я встретила некоторых из тех поэтов и рассказала о «потреблении» их стихов. Я больше не жила в страхе, когда стихи читают наизусть. У меня возникло такое чувство, будто бы я, что-то тайно похитив, вернула в весьма подержанном виде. Будто бы позволила себе недопустимую близость, да еще просрочила время возврата. Я воображала, что этими стихами избавила себя от внутреннего и внешнего страха. Настолько была самонадеянна, что верила: со мной больше ничего не может случиться. А если что, укроюсь в стихотворении.

Оказавшись в Германии, я увидела, что стою рядом с собой. Так было дважды. Один раз — в качестве кого-то, кто откуда-то привезен сюда и не очень для здешних краев подходит. И еще раз — в качестве того, кто остался там и мечется в невыносимо далекой дали, а привезти его нет никакой возможности. Часть моего Я, словно став отдельной личностью, от меня ускользнула. Она повисла вдалеке на нити стихотворения и мнит себя защищенной. Есть же у меня книги, чтобы жить вопреки страху, они смогли его укротить, потому что тексты в них не только литература.

Этот вечер, Беттина, по-старому
Все остается. Всегда мы
Одни, когда пишем властителям,
Тем, что сéрдца, и тем,
Что страны. А еще
Пугаются наши сердца,
Если слышно у дома с другой стороны
Автомобиль.

Это стихотворение Сары Кирш [7]. Ниже — стихи, написанные Хельгой М. Новак [8] и положенные на музыку Бирманом. Я даже могу их вполголоса петь в такт шагам, когда вблизи ни за мной, ни передо мной никто не идет. Мысленно пропевать, не произнося ни звука, утомительно. А петь вполголоса мне нравится больше, чем читать на память. Я пела:

Белым-бел лежит белый снег,
белый снег лежит белым-бел,
я под снегом тем
лечь хочу и лежать, лежать
и глядеть.

Еще я пела «дикий виноград»:

дикий виноград на водокачке
разоблачится, когда отцветет
а сейчас его листья свисают
тыщей обветренных губ у солдат
и поздней осенью только
видно мертвый лишайник
берет водокачку живою в плен

Мне представлялось, что армии нужно столько песен, потому что каждый солдат поет, чтобы выжить, вопреки смерти. Мой отец на войне пел столько же, сколько стрелял. Когда такие, как он, вернувшиеся домой солдаты СС напивались, они горланили свои барабанные, залихватские песни, которые пели на войне, чтобы выжить. Распавшееся было «братство» возрождалось снова. Одурманенные, они кидались в грубые объятия фронтового товарищества. Преступления, которые при том товариществе совершались, они от себя отстраняли.

С подобными воспоминаниями вообще дело обстоит довольно странно. Но еще более странные вещи творятся с личными воспоминаниями. Они пытаются точно реконструировать, как все было. Но с точной передачей фактов это не имеет ничего общего. Правду в воспоминаниях, которые пишутся, нужно открыть, — утверждает Хорхе Семпрун [9]. А Жорж-Артур Гольдшмидт [10] называет свои книги «автофикциональными».

Воспоминания по-иному соединяются, чем фактические события прошлого. При воспоминании одни события видятся несущественными, другие — более значимыми и весомыми, чем они казались, когда происходили. Значимость и последовательность отдельных деталей сами устанавливаются в сознании. Рут Клюгер пишет о том, что она порой задавалась целью запомнить какие-то моменты, потому что считала их значительными. Память, «пожав плечами», их вбирала и фиксировала. Однако всякий раз потом обнаруживалось, что вспоминаются эти моменты либо незначительными, либо имеющими другое значение, не то, которое им придавалось.

Осознанное восприятие, целенаправленное запоминание не оказывают желаемого влияния на воспоминания. Они в голове держатся независимо, как будто знают о тебе больше, чем ты сам можешь о себе узнать. Они тебя всегда опережают и никогда не исчерпываются. Пути их непредсказуемы даже тогда, когда факты свидетельствуют, что было так, а не иначе. Воспоминания направляются не туда, где у этих фактов имелось основание, а туда, где они безосновательны.

У румынского режиссера Лючиана Пинтилие есть фильм «Реконструкция». Вот его сюжет. Полицейские и киношники заставляют юношу воспроизвести драку со своим другом для фильма. Им поручили снять пропагандистский фильм, который бы удерживал молодежь от драк. Во время съемок полиция и съемочная группа стремятся к разного рода достоверности. Полицейские добиваются достоверных проявлений насилия, а киношники — художественной достоверности. Юный драчун в стороне от всего этого. И та и другая достоверность не имеют ничего общего с его сегодняшней жизнью. Он больше не тот, каким был, когда дрался. Его нисколько не воодушевляет то, что он должен делать, повторяя себя прежнего. Понадобились неприкрытые полицейские угрозы и несколько кинопроб, чтобы его расшевелить. Теперь, когда он стоит перед другом, ему недостает тогдашней ярости. Но в нем нарастает иная ярость, подхлестываемая принуждением. К другу эта ярость отношения не имеет, но излить ее приходится на него. И юноша наносит удар за ударом, теряя чувство меры. Его действия выглядят достоверно, потому что мысленно он бьет тех, кто его мучит. Полицейские и киношники им довольны. Но после того как камеру выключают, друг весь в крови неподвижно лежит на земле. Он мертв. В ужасе драчун бежит прочь от мертвеца, пробегает мимо столпившихся людей. Люди видят, что тот, другой, мертв, из толпы кричат «убийца», его преследуют со всех сторон. Полицейские и киношники стоят молча, не говорят возмущенным людям ни слова, проясняющего ситуацию. Ненависть, дышащая драчуну в спину, защищает подстрекателей. Когда фильм заканчивается, зрители знают, что те так и будут молчать. Ответственность на себя не возьмут. После первого показа фильм в Румынии запретили.

Я часто вспоминаю этот фильм. То, что не произошло при самом событии, случилось при его реконструкции.

Подобная реконструкция может иметь сопоставимые последствия, даже если она произведена не по принуждению извне (как в фильме), а по внутреннему побуждению вспоминания. Своей интенсивностью она превосходит первоначальное событие, поэтому связывается не с ним, а только с последовавшей травмой. Для того, кто вспоминает, реконструкция является повторением себя самого и тогдашнего, и теперешнего. Там, где прошлые события заняли оборону, реконструкция ведет наступление травмами. К тому же она проявляет агрессию, направленную против вспоминающего. Люди, видевшие смерть других и сумевшие тогда ее избежать, впоследствии ломаются из-за воспоминаний. Человека захватывают целиком долг вспоминания как нравственная позиция и внутренняя необходимость постичь масштаб того, что совершалось. Все, что ни на есть, теперь соизмеряется лишь с этим. Какое-то время Пауль Целан, Примо Леви, Жан Амери, Инге Мюллер побыли «спасшимися». Но вместе с тем они были сломлены и в конечном счете покончили жизнь самоубийством. Их глубоко личная яростная непримиримость к прошлому делала какой-либо компромисс немыслимым. Они, заклиная, сберегали «утраты» в словесной пряже и тянули на этих нитях мертвых к себе. Удавалось — поскольку тянули нити с обоих концов. Мертвецы тоже тянули, с другого конца. Напоследок они оказались сильнее.

Перевел с немецкого Марк Белорусец

 

Примечания

    1. Инге Мюллер (Inge Müller, 1925–1966), немецкая поэтесса, журналистка. Детская писательница. Жила в Берлине (ГДР). В последние недели войны была трое суток погребена под развалинами вместе с приблудной собакой, что оказало влияние на всю ее дальнейшую жизнь. Работала разнорабочей, журналисткой. Опубликовала несколько детских книг. Так и не смогла приспособиться к гедеэровской жизни. В 1966 году покончила с собой. Единственный поэтический сборник появился через двадцать лет после ее смерти.
    2. Теодор Крамер (Theodor Kramer, 1897–1958) — выдающийся австрийский поэт. После аншлюса Австрии ему в 1939 году с трудом удалось эмигрировать в Англию, где он с 1940-го по 1941 год был интернирован как подозрительный иностранец. С 1942 года до возвращения в Австрию в конце 1957 года работал библиотекарем. Стал широко известен в немецкоязычном пространстве в 60-е годы. Многие его стихи были положены на музыку и стали песнями.
    3. Возможно, отсылка к работе Карла Ясперса «Вопрос о вине» (Schuldfrage, 1946), где немецкий философ рассматривает проблему вины немцев в преступлениях национал-социалистического режима.
    4. Пер. Евгения Витковского.
    5. Рут Клюгер (Ruth Klüger, р. 1931) — немецко-американская писательница и литературовед. Живет в Ирвайне (США) и Геттингене (ФРГ). Помимо прочего автор широко известной книги «Жить дальше» (1992) о своем детстве и ранней юности, проведенных в немецком концлагере с 1942-го по 1945 год.
    6. Пер. Евгения Витковского.
    7. Сара Кирш (Sarah Kirsch, 1935–2013) — немецкая поэтесса, писательница, журналистка. В общей сложности у Сары Кирш вышло более 40 книг. Первую половину жизни прожила в ГДР (Галле, Берлин), была членом правления Союза писателей ГДР, отмечена наградами и литературными премиями. В ГДР опубликован ряд ее книг. В 1976 году первой подписала коллективное письмо — протест против высылки и лишения гражданства ГДР барда и диссидента Вольфа Бирмана (Wolf Biermann, 1936). Была исключена из СДПГ и из Союза писателей. В следующем году выехала в ФРГ. В 80-е годы отказалась от Креста «За заслуги» ФРГ из-за нацистского прошлого федерального президента Карла Карстенса. В 1992 году отказалась от членства в Берлинской академии искусств, поскольку в ней нашли прибежище бывшие сотрудники Штази.
    8. Хельга М. Новак (Helga M. Novak, 1935–2013) — немецкая поэтесса, писательница, драматург. Жила в Берлине (ГДР), впоследствии в ФРГ. Автор двух десятков книг. В 15 лет ушла из дому, поступила в Союз свободной немецкой молодежи. Была лаборанткой, монтером, продавщицей. В политических стихах выступала против вмешательства партии в частную жизнь и против партийного диктата. В 1957 году сбежала от травли и преследований в Исландию. Возвратилась и в 1961 году уехала снова, выйдя замуж за исландца. В 1965 году Хельга М. Новак снова в Берлине. В 1966 году за размножение и распространение текстов, направленных против режима в ГДР, была лишена гражданства и выдворена из страны.
    9. Хорхе Семпрун (Jorge Semprún Maura, 1923–2011) — французский и испанский писатель и киносценарист, общественный деятель. Эмигрировал из Испании во Францию после победы Франко. Участвовал во французском сопротивлении во время Второй мировой войны, был в партизанском отряде. В 1943 году схвачен гестапо и по 1945 год — заключенный в концлагере Бухенвальд. В 1988–1992 годах министр культуры в правительстве Испании. Автор биографических книг о концлагере и романов о крайних формах насилия в современном мире: «Долгий путь» (1963), «Другая смерть Рамона Меркадера» (1969), «Нечаев вернулся» (1987). Многие произведения Хорхе Семпруна экранизированы.
    10. Жорж-Артур Гольдшмидт (Georges-Arthur Goldschmidt, р. 1928) — французко-немецкий прозаик, эссеист и переводчик немецкоязычной классической и современной литературы на французский. Родился и провел детские годы под Гамбургом. В связи с преследованиями евреев был отправлен родителями в Италию, откуда он бежал во Францию, где его прятали крестьяне, укрывая от депортации в концлагерь. О своем детском и юношеском травматическом опыте под знаком страха он пишет в своих произведениях по-французски и по-немецки.

Источник: Müller H. In der Falle Göttingen. Politik – Sprache – Poesie; Bd. II. Wallstein Verlag, 1996.

Комментарии