Нарративные инструменты, истина и быстрое мышление в национальной памяти

Нарративные шаблоны восприятия прошлого «мнемоническими сообществами» России и Украины. «Поспешные выводы о прошлом» и стратегии его научного описания

Дебаты 25.04.2018 // 1 187
© Оригинальное фото: Karl-Ludwig Poggemann [CC BY 2.0]

От редакции: Предлагаем вниманию читателей дискуссионную статью доктора психологических наук, профессора Вашингтонского университета в Сент-Луисе (США) Джеймса Верча «Нарративные инструменты, истина и быстрое мышление в национальной памяти: мнемоническое противостояние между Россией и Западом по поводу Украины» и ее обсуждение в проекте «Историческая экспертиза».

Введение

В 2014 году США и Европа с удивлением обнаружили, что находятся в состоянии жесткого столкновения с Россией по поводу Украины. Развитие событий показало, что причины чрезвычайного обострения отношений между Россией и Западом не сводятся к борьбе за ресурсы или идеологическому противостоянию. За этим кроется нечто глубоко инстинктивное, нечто, заставляющее многих наблюдателей признаться, что они не в состоянии объяснить агрессивное поведение России.

Германский канцлер Ангела Меркель поведала Бараку Обаме, что российский президент Владимир Путин «утратил связь с реальностью». Это заявление особенно удручает, поскольку считается, что она лучше всех западных лидеров понимает российскую точку зрения.

Едва ли не нарочитое пренебрежение, которое Путин демонстрирует в ответ на предостережения США и европейских лидеров по поводу опасных последствий предпринимаемых им шагов, ведет к многочисленным спекуляциям по поводу причин такого поведения. После многих лет прагматичной геополитической игры, которая была понятна, хотя не всегда приемлема для Запада, Путин начал действовать так, словно перенесся в иную реальность. Он потратил годы, добиваясь полноправного участия в организациях подобных G8, чью встречу он планировал приурочить к Зимней олимпиаде в Сочи. Но в 2014 году он отверг это все ради особой миссии, смысл которой мало кто на Западе сумел понять.

Вашингтонский «Политико Магазин» посвятил свой выпуск от 13 марта 2014 года подборке материалов под общим названием «Путин на кушетке (психоаналитика)» [1]. Порядка двух дюжин журналистов, отставных дипломатов и других экспертов в российской политике строили предположения, почему Путин столь беспечно игнорирует возражения Запада и проводит политику, которая чревата для него серьезными проблемами. Один из журналистов писал, что поведение Путина просто озадачивает, и назвал его «сумасшедшим, расчетливым и своенравным в одно и то же время». Другие объясняли его поведение приверженностью теориям заговора, расчетливостью, пессимизмом, паранойей, неприятием Запада, неуверенностью, повышенной чувствительностью, суровым воспитанием, полученным на улицах Ленинграда.

Разумеется, личные свойства Владимира Путина сказались на его геополитической повестке, но в конечном счете не они определяли характер его действий. Я постараюсь показать, что многое из сказанного им в ходе конфликта с Западом по поводу Украины возникло под воздействием глубинного национального нарратива, который на протяжении веков является неотъемлемой частью русской культуры.

Екатерина Великая, которая присоединила Крым к России в 1783 году, считала, что единственный путь защитить свою страну состоит в расширении ее пределов.

Это положение продолжает находить отклик среди «верхов» и «низов» современной России. Для объяснения позиции Путина и ее широкой общественной поддержки необходимо понять тот «социальный язык» (Wertsch, 2002), который российские граждане разделяют как члены «мнемонического сообщества» (Zerubavel, 2003). Этот социальный язык, построенный из набора нарративных инструментов, формирует речь и мышление по поводу прошлого и настоящего и отличает одно мнемоническое сообщество от других.

 

Национальный нарратив как символическое опосредование [2]

Концентрация внимания на «безумных» заявлениях Путина и его «хладнокровной, расчетливой личности» упускает из виду решающее обстоятельство, способное объяснить его действия. Вместо сосредоточения на личности Путина, сколь бы «атомизированной» (Taylor, 1985) и «ненагруженной» (Sandel, 2010) она ни была, необходимо выявить нарративные инструменты, которые формируют его образ мысли; вместо того чтобы укладывать его «на кушетку», необходимо рассмотреть, каким образом принадлежность к российскому мнемоническому сообществу отражается в его мышлении.

С этой точки зрения нарративные инструменты выступают своего рода «соавторами» высказываний Путина [3]. Для понимания смысла этих высказываний мы должны осознать, какие инструменты кроются за ними. Глубинное отличие Путина от других западных лидеров во многом основано на различиях между мнемоническими сообществами, к которым они принадлежат, и нарративными инструментами, используемыми этими сообществами. Исследование этого вопроса выходит за академические рамки, поскольку оно позволяет обуздать то опасное противостояние, которое возникло между Россией и Западом по поводу Украины.

Предлагаемый мной подход к символическому опосредованию опирается на исследования Л.С. Выготского (1934, 1978, 1982), которые необходимо рассматривать в контексте широкой дискуссии, протекавшей в России, Германии и Европе в XIX и XX веках. Эта дискуссия в значительной мере определяется такими фигурами, как немецкий философ Эрнст Кассирер (Cassirer, 1944, 1946, 1955) и Г.Г. Шпет (1927), который был русским учеником Эдмунда Гуссерля и учителем Выготского. Хотя официальные советские психологи часто критиковали «недостаточно материалистические» взгляды Кассирера, его идеи оказали большое воздействие на Выготского, М.М. Бахтина (1986) и многих других, кто жил и писал в советском контексте.

Их всех объединяет подход к человеку как животному, пользующемуся орудиями, поэтому для понимания сущности речи и мышления необходимо принимать в расчет «опосредование» или «культурный инструмент» (Wertsch, 2002).

Выготский и другие, в том числе А.Р. Лурия (1976, 1980), отводили роль культурного орудия, прежде всего, естественному языку. Следуя по стопам Александра фон Гумбольдта, Кассирера и других филологов и семиотиков, Выготский и Лурия расширили сферу применения психологических методов исследования таким образом, что сегодня мы можем прилагать выводы психологии и когнитивной науки к масштабной картине национальной памяти.

В своих работах Выготский неоднократно говорил о центральной роли, которую опосредование играет в процессе мышления. На мой взгляд, это ключ к пониманию уникальной мощи его идей (Wertsch, 1985, 1991). В одном из своих последних текстов он утверждал: «Центральный факт нашей психологии — факт опосредования» (Выготский, 1982, с. 166). Эта тема находится в центре его многолетних размышлений. Сосредоточенность на опосредовании, особенно в том, что касается «знаков» или «психологических орудий», можно обнаружить во всех его текстах. В докладе «Инструментальный метод в психологии» (1930) он дает общий перечень «знаков»: «Язык, различные формы нумерации и счисления, мнемотехнические приспособления, алгебраическая символика, произведения искусства, письмо, схемы, диаграммы, карты, чертежи, всевозможные условные знаки и т.д.» (Выготский, 1982, с. 103).

Эти культурные инструменты «по своей природе <…> социальные, а не органические или индивидуальные приспособления» (Выготский, 1982, с. 103), поэтому в процессе овладения ими наши речь и мышление социализируются применительно к конкретному культурному и историческому строю жизни. Выготский (1982) подчеркивал, что это овладение приводит именно к трансформации, а не к простому совершенствованию уже усвоенных навыков социального и ментального взаимодействия: «Будучи включено в процесс поведения, психологическое орудие так же видоизменяет все протекание и всю структуру психических функций, определяя своими свойствами строение нового инструментального акта, как техническое орудие видоизменяет процесс естественного приспособления, определяя форму трудовых операций» (с. 103).

Идеи Выготского в нескольких важных отношениях перекликаются с положениями Кассирера, производя при этом полезный синергетический эффект. Исходной точкой для Кассирера является отрицание «наивной теории копирования в познавательной деятельности» (Cassirer, 1955, p. 75). Говоря о способах, которыми наука взаимодействует с окружающим миром, он, например, отмечает, что «инструменты, с помощью которых она предлагает обсуждать вопросы и формулировать свои выводы, необходимо рассматривать не как образы пассивного отражения реальности, но как символы, сотворенные самим интеллектом» (Cassirer, 1955, p. 75). С этой точки зрения человеческие познание и действие формируются под воздействием «символических форм», которые включают язык, но им не ограничиваются.

Основной пункт, где Кассирер идет дальше Выготского, основан на утверждении, что символические формы порождают «проклятие опосредования». Подразумевается, что пользование ими приводит к часто не осознаваемым издержкам. При таком подходе пользование нарративными инструментами подобно обоюдоострому мечу, поскольку «все символизмы несут в себе проклятие, по причине которого они вынужденно затемняют то, что пытаются прояснить» (Cassirer, 1946, p. 7). С учетом анализа Выготского, согласно которому язык является опосредованием социальной и ментальной жизни, это предполагает, что быть человеком — значит использовать культурные инструменты, не только улучшающие, но и ограничивающие наше понимание, в том числе и понимание прошлого. Здесь на ум приходит афоризм У. Дж. Т. Митчелла: «не бывает представительства без уплаты налогов» (Mitchell, 1990) [4], который особенно уместен в отношении национальных нарративов и памяти.

Кассирер развивал свои положения, подчеркивая, что ключевую роль в познании прошлой и современной социальной и ментальной жизни людей играют такие символические формы, как миф, искусство и наука. Один из главных интерпретаторов Кассирера Сюзан Лангер суммирует основные положения его работ, отмечая, что для него:

«История мышления состоит прежде всего из постепенного овладения фактической, буквальной и логической составляющими восприятия и выражения. Очевидно, что единственным средством для достижения этих целей является язык. Нельзя забывать, что этот инструмент имеет двойственную природу. Синтактические тенденции языка снабжают нас законами логики, но приоритет имен в его структуре гипостазирует мышление по правилам мифа, который является феноменом-близнецом языка. Эта двойственность, с одной стороны, позволяет выйти за пределы мифологического и эмотивного мышления, с другой — все время возвращает нас обратно. Это в одно и то же время рассеивающийся и мягкий свет, показывающий нам внешний мир фактов, и вместе с тем интенсивный свет душевных светильников, бросающих блики и тени на фантастический мир переживаний нашего раннего опыта» (Langer, 1958, p. 391–392).

В некоторой степени эти рассуждения перекликаются с идеями, которыми руководствовались Выготский и его ученик Лурия в ходе эмпирических исследований в Средней Азии в 1920-е годы. Обращаясь к противоположности того, что можно назвать синтаксическими и гипостазирующими тенденциями языка, они описывали, как различаются «теоретические» и «практические» формы мышления и как высшие психические формы развиваются из «элементарных» процессов. Однако, в отличие от Выготского, который подчеркивал, что достижения высших форм мышления позволяют обособить их от элементарных форм, Кассирер доказывал, что даже самые продвинутые формы абстрактного мышления удерживают в себе те элементы, которые Лангер назвала «сферой мифологической и эмотивной мысли».

Взятые вместе идеи Выготского и Кассирера предполагают мир, в котором речь и мышление формируются символическим опосредованием или культурными инструментами, предоставленными историческим, институциональным и культурным контекстами. Это мир, в котором ментальная и социальная жизнь определяются социокультурной ситуацией, поскольку она опирается на эти инструменты, включая нарративы, и эти инструменты множеством способов формируют наши мышление и речь. В этом контексте «двойственная природа» языка играет сложную роль в формировании нарративов и памяти. С одной стороны, то, что Лангер назвала «синтактической тенденцией», придает логику нашему пониманию прошлого, но с другой — эти же самые нарративные инструменты «толкают нас назад» к «гипостазирующему пути мышления», который связан с мифом.

Важно отметить, что в данном подходе культурные инструменты не предопределяют автоматически речь и мышление. Само понятие инструмента подразумевает активного пользователя, а также элементы вариативности и свободы, происходящие из уникальных контекстов действия.

Бахтин утверждал это в своих рассуждениях по поводу речевого высказывания или «текста» (Bakhtin, 1986). По его мнению, любой текст порождает напряжение между двумя полюсами: между уже существующей «языковой системой», которая обеспечивает «повторяющиеся» моменты высказывания, и индивидуальной речью, обусловленной уникальной ситуацией, которая порождает «неповторимые» моменты. Все высказывания подвержены влиянию двух этих полюсов, но их относительный вес может широко варьироваться. Например, военные команды в значительной мере опираются на языковую систему и оставляют мало пространства для спонтанности. В то же время неформальные повседневные разговоры в большей мере опираются на неповторяющийся, спонтанный полюс.

 

Нарративные инструменты российского мнемонического сообщества

Возвращаясь к заявлениям Путина по поводу событий 2014 года на Украине, следует признать, что его высказывания были сформированы нарративными инструментами его мнемонического сообщества. Поэтому есть смысл рассмотреть эти инструменты. Тот факт, что речь Путина по поводу аннексии Крыма приобрела огромную популярность, свидетельствует о существовании общих нарративных инструментов, которые связывают его с российскими гражданами и отделяют их от других сообществ. Каковы эти нарративные инструменты и почему их власть так велика?

Один из важнейших нарративов, объединяющий российское мнемоническое сообщество, обусловлен повторяющимися вторжениями. Согласно ему, враги причиняют величайший ущерб, но в итоге терпят поражение, благодаря героическим усилиям русского народа, вдохновляемого уникальным духовным наследием. Весь мир наблюдал, какую роль этот нарратив сыграл в ходе героической борьбы советских людей против Гитлера, но для русских этот эпизод — всего лишь одно из бессчетных воспроизведений нарративного шаблона.

Для них эта же самая история неоднократно разыгрывалась на протяжении веков, при участии монголов и «немцев» (тевтонских рыцарей) в XIII веке, поляков в XVII веке, шведов в XVIII веке, французов в XIX веке и снова немцев в XX веке.

Национальная память вдохновляет русских на совершенствование традиционного сюжета или «нарративного шаблона» (Wertsch, 2002), благодаря которому различные события интерпретируются ими сходным образом, а именно, как внешние угрозы. Это происходит даже в тех случаях, когда другими эти события воспринимаются как очевидное проявление российской агрессии. Длинный список травматических событий, пережитых русскими в ходе вторжений монголов, французов и немцев, предоставляет убедительный аргумент в пользу развития подобной традиции памяти. По моему мнению, такой обобщающий взгляд на прошлое нельзя считать безосновательным продуктом воображения. Россия действительно не раз переживала иноземные вторжения. В ходе бесконечного, на протяжении веков, пересказа этих событий возник обобщающий схематический нарративный шаблон, который широко и автоматически используется членами этого мнемонического сообщества для осмысления не только прошлого, но и настоящего. Опираясь на массив свидетельств (Wertsch, 2002), я сформулировал основные положения нарративного шаблона «Изгнание-иноземного-врага»:

1. «Начальная ситуация», миролюбивая Россия не вмешивается в чужие дела. 2. «Беда», чужеземные враги коварно атакуют Россию, которая их никак не провоцировала. 3. Враги пытаются уничтожить уникальную российскую цивилизацию, и она оказывается на грани гибели. 4. Проявляя исключительный героизм, Россия без чьей-либо поддержки, вопреки всем обстоятельствам, одерживает победу, изгоняя врагов со своей территории.

Этот глубинный код постоянно используется российским мнемоническим сообществом для осмысления не только событий прошлого, но и событий настоящего, подобных происходившим в Крыму в 2014 году. Вместо того чтобы усматривать в них акт агрессии и аннексии чужой территории, Путин и, вероятно, большинство русских восприняли действия России в Крыму как вынужденный ответ на внешнюю угрозу. С их точки зрения, европейские и американские деятели откровенно подбивали украинских националистов порвать с Россией, для того чтобы НАТО или, по меньшей мере, силы, дружественные НАТО, могли получить прямой доступ к еще одному участку российской границы. Подобные интерпретации преобладали в России и при объяснении причин войны с Грузией 2008 года. С российской точки зрения Грузия не имела самостоятельного значения, но рассматривалась как наконечник копья, которым НАТО стремилось поразить Россию с ее южного фланга.

Опытные дипломаты и политические лидеры понимают необходимость учитывать данный подход, когда они имеют дело с Россией. Даже умудренной опытом Ангеле Меркель пришлось иметь в виду это обстоятельство в ходе действий России в Крыму. Она привыкла, что русские видят врагов там, где другие их не замечают, но она также привыкла к тому, что российский лидер может признавать другие точки зрения и рационально взвешивать последствия действий, которые могут быть популярны внутри страны, но вести к ущербу в международных отношениях. В данном случае Путин, казалось, замкнулся на точке зрения, которая исключала иные подходы, что привело к напряженному противостоянию.

Что можно сказать по поводу национальных нарративов, которые в качестве символического опосредования повлияли на эту ситуацию? Каким образом они не просто позволили, а даже вынудили опытных лидеров и широкую общественность замкнуться на своей точке зрения до такой степени, чтобы утратить способность понимать других, вопреки собственным интересам? [5] Двумя важными факторами этого выступают претензии на истину и «быстрое мышление».

 

Истинность высказывания и истинность нарратива

Конфликты интерпретаций, подобные возникшему в 2014 году по поводу Украины и Крыма, обычно коренятся в различных представлениях о том, «как это было на самом деле». «Мнемонические противостояния» (Wertsch, 2009) по поводу событий недавнего и далекого прошлого отличаются от других видов дискуссий.

В отличие от конфронтации по поводу идеологии или общественных взглядов, участники мнемонических противостояний чаще всего упорствуют в противоположном понимании истинного смысла событий, который чрезвычайно сложно изменить. Вместо ответов вроде: «Я полагаю, что наши оценки не совпадают» или «Я не могу разделить ваше мнение по этому вопросу», мы в подобных спорах слышим: «Я не могу поверить, что вы действительно так думаете» или «Вам должно быть промыли мозги!» После заявления: «Вы просто лжете!» — дискуссию можно считать оконченной.

Подобные споры легко приобретают жаркий и даже опасный характер, особенно когда в них вовлекаются представители государства. Участники этих дискуссий должны нести ответственность за свои слова, но по меньшей мере в качестве одной из причин того, что они оказываются в тупиковой ситуации, могут быть указаны нарративные инструменты, которыми они пользуются.

Можно выделить два вида истины, которые часто не различаются. Изречения, составляющие нарратив, могут оцениваться с точки зрения того, что я именую «истинностью высказывания». Например, высказывание: «Крым стал частью России в 2014 году», — истинно, тогда как высказывание: «Крым стал частью России в 2013 году», — ложно. Мы располагаем достаточно простыми средствами, чтобы оценить истинность подобных высказываний (архивы, свидетельства очевидцев и т.д.).

Но нарративы представляют собой не просто собрания высказываний, они «постигают совокупность» (Mink, 1970, p. 547) событий на другом уровне организации, помещая их в состав фабулы или того, что русский формалист Виктор Шкловский (Shklovsky, 1965) именовал «сюжетом». Роль сюжета в нарративе демонстрируется тем, что «смысл концовки» (Kermode, 1967) является важнейшей функцией текста, которая позволяет придать значение событиям и героям повествования в целом. Логика нарратива подразумевает, что окончание повествования придает смысл всем предшествующим событиям. Как сформулировал Питер Брукс, «специфическая природа нарратива как смыслопорождающей системы заключается в том, что предшествующие события становятся предшествующими и причины приобретают статус причин только ретроспективно при чтении от конца к началу» (Brooks, 2012, p. 47).

Рассуждая по поводу Крыма, Путин не просто перечислял факты или наблюдения, он разместил их в соответствии с нарративными инструментами своего мнемонического сообщества, связав события в знакомый сюжет. С его точки зрения, россиянам вновь пришлось пережить череду событий, которые укладывались в хорошо известное повествование, а именно, возникла угроза, чреватая, если бы чужеземный враг не был отброшен, огромным ущербом для России. Для Путина и его российской аудитории смысл этих событий возникал из «чтения задом наперед», они заранее знали, к чему должны привести эти события.

В ходе дискуссии по поводу Крыма Путин смог выстроить события вдоль линий того, что Фредерик Бартлет (Bartlett, 1932) мог бы назвать специфически российской «активностью, наступающей за пониманием» (effort after meaning), основанной на вышеупомянутом нарративном шаблоне. Эта активность была столь энергичной, поскольку для Путина было очевидно, что разворачивающиеся события являются составной частью очередной угрозы чужеземного вторжения. В речи 18 марта 2014 года он утверждал, что новое правительство Украины пришло к власти в результате «переворота», главными исполнителями которого были «националисты, неонацисты, русофобы и антисемиты», и, по его мнению, за спинами этих отвратительных личностей стояли НАТО и другие силы Запада.

В этих высказываниях Путин вряд ли осознанно, но дословно воспроизвел российский нарративный шаблон, который я описал выше. Необходимо отметить, что на этот раз под угрозой оказались не столько российские границы, сколько «соотечественники», т.е. этнические русские, проживавшие на украинской, в то время, территории. По мнению Путина, они были подвергнуты психологическому, культурному и едва ли не физическому насилию: «Раз за разом предпринимались попытки лишить русских исторической памяти, а подчас и родного языка, сделать объектом принудительной ассимиляции» [6]. Как отметили некоторые наблюдатели, при таком подходе под угрозой оказываются не признанные международными соглашениями государственные границы России, но воображаемые этнические границы русского народа. Российские лидеры и граждане настолько были вовлечены в свой «непроницаемый нарратив» (de Waal, 2003), что проигнорировали эти различия.

Объясняя, почему русским соотечественникам угрожают «националисты, неонацисты, русофобы и антисемиты», Путин ссылался на публикации российских СМИ, где сообщалось о заявлениях представителей крайне правых украинских националистов, вроде членов политической партии «Свобода». В терминах истинности высказывания следует признать: ряд членов партии «Свобода» были действительно вовлечены в украинские события, приведшие к свержению правительства в начале 2014 года, также справедливо и то, что члены партии «Свобода» делали столь радикальные националистические заявления, что имеются основания подозревать их в склонности к фашизму. Но столь же истинно, что большинство участников тех событий не состояли в «Свободе», к тому же и сама «Свобода» публично отрицала свою причастность к фашизму и антисемитизму.

Вокруг этих событий возник целый рой несовместимых истинных высказываний, и проблема состоит в том, какая фабула будет положена в основу повествования о том, «как это было на самом деле». С точки зрения истинности нарратива вопрос состоит в том, была ли избранная Путиным линия повествования лучшим способом в точности выстроить все события украинской политической жизни? Был ли «переворот», приведший к власти в Киеве незаконное русофобское правительство, реальной угрозой для русских соотечественников в Крыму и в других местах? Или «правильным» является повествование о народном восстании украинских граждан, которые лишь хотели быть независимыми от российского вмешательства и иметь право на общее будущее с Европой?

Когда мы пытаемся решить, какой из этих нарративов соответствует реальности, мы высказываем суждения по поводу истинности нарратива и поэтому имеем дело не с проблемой истинности составляющих его высказываний. Философы веками спорят по поводу процедур для оценки истинности высказываний. Но существует общее согласие по поводу установления истинности повседневных свидетельств о прошлом и настоящем. Те, кто утверждают, что члены партии «Свобода» участвовали в киевских демонстрациях февраля и марта 2014 года, могут предъявить в качестве свидетельств фотографии, интервью в СМИ, показания и отзывы очевидцев.

Проблема истинности нарратива состоит в том, что, даже если мы соглашаемся, что все его составные части являются истинными высказываниями, это не означает, что мы можем быть уверены, что повествование в целом можно считать истинным. Как показали Луис Минк (Mink, 1978) и другие, это не вопрос суммирования истин составляющих его высказываний, несмотря на то что мы часто прибегаем к подобному суммированию в ходе логических доказательств и научных исследований. Здесь требуется другой уровень суждений. Как показал Уильям Кронон, даже профессиональные историки на основе одних и тех же фактов (истинных высказываний) зачастую приходят к различному пониманию того, что произошло в действительности (Cronon, 1992). Если подобное свойственно даже рационально мыслящим профессионалам, использующим объективные факты далекого прошлого, то можно только представить, какие жаркие столкновения происходят между членами различных мнемонических сообществ по поводу недавних событий на Украине и в Крыму.

Каким же образом мы должны подходить к оценке истинности нарратива, т.е. определять, предоставил ли кто-нибудь верное повествование о том, что случилось? Первое побуждение в этой ситуации — привлечь на помощь нашим утверждениям истинные высказывания. Путин и другие члены российского мнемонического сообщества могли бы в данном случае заявить: «Как вы можете утверждать, что речь не идет о государственном перевороте, совершенном радикальными украинскими националистами? Вы разве не видели там членов партии “Свобода”?» Проблема подобной аргументации состоит в том, что истинность нарратива не может быть сведена к истинности составляющих его высказываний. Даже если я согласен с утверждением, что члены партии «Свобода» участвовали в демонстрациях, это не означает моего согласия с тем, что в Киеве действительно произошел государственный переворот, осуществленный националистами, не говоря уже о «неонацистах, русофобах и антисемитах».

Тогда каким образом мы можем определить, соответствует нарратив истине или не соответствует, пришел ли я к верному пониманию того, что «случилось на самом деле»? Естественно, что лица, обсуждающие подобные проблемы, обязаны предоставить хорошо документированные истинные высказывания, но, независимо от их прилежности в этом деле, истинность нарратива не может полностью определяться подобными доказательствами. Все равно остается нередуцируемый элемент суждения, и это суждение в огромной степени определяется тем нарративным шаблоном, которому привержен автор суждения. Разумеется, приписывание ценности истины даже отдельному высказыванию содержит в себе элемент суждения, но этот момент гораздо сложнее использовать в качестве публичного свидетельства, чем в случае приписывания истинности нарративу. Особенно проблематичным приписывание нарративу ценности истины становится по той причине, что в данном случае суждение лишь в малой степени основано на осознании и рефлексии. «Быстрое мышление», обычно используемое в подобных ситуациях, представляет второй фактор того, что противоположные мнения, возникающие в ходе противостояния интерпретаций, создают столь труднопреодолимые проблемы.

 

Роль «быстрого мышления» в определении того, «что случилось на самом деле»

При анализе национальной памяти необходимо учитывать, что нарративные шаблоны создают привычные приемы речи и мышления, которые часто ускользают от контроля нашего сознания. Когнитивные исследования «быстрого мышления» (Kahneman, 2011) и интуиции (Haidt, 2013) приводят к пониманию особенностей осознанного и бессознательного мышления, которые хорошо сочетаются с идеями об использовании нарративных инструментов членами национальных сообществ и могут быть полезны для исследования этих процессов.

Согласно исследованию Даниэля Канемана, «быстрое мышление», или «Система 1», действует «автоматически и быстро, почти или совсем бесконтрольно» (Kahneman, 2011, p. 20). В противоположность ему «медленное мышление», или «Система 2», «уделяет усиленное внимание необходимой для этого ментальной деятельности, в которую включаются сложные расчеты, связанные с субъективным опытом, выбором и концентрацией» (Kahneman, 2011, p. 20–21). Описывая взаимодействие двух этих типов, Канеман доказывает, что Система 2 иногда может вмешиваться и проверять то, что Система 1 делает неосознанно и автоматически. Это требует усилий и концентрации, но «одна из главных особенностей [Системы 2] состоит в лености и нежелании расходовать дополнительные усилия» (Kahneman, 2011, p. 31). Леность Системы 2 может создавать серьезные проблемы, поскольку решения Системы 1 могут быть глубоко ошибочными. Мы склонны не замечать этого, «слишком самоуверенно доверяемся своей интуиции» (Kahneman, 2011, p. 45), усугубляя, таким образом, проблемы.

Идеи Канемана позволяют объяснить, почему мнемонические сообщества могут испытывать столь серьезные затруднения, пытаясь достичь взаимопонимания. Систему 1 характеризирует самоуверенность, побуждающая к поспешным выводам. Эта форма ментальности «уделяет мало внимания количеству и качеству свидетельств»: «Мы часто не в состоянии признать, что решающие для нашего суждения свидетельства отсутствуют, удовлетворяясь теми свидетельствами, которые есть в нашем распоряжении» (Kahneman, 2011, p. 87). «Ассоциативная машина», которая направляет наше мнемоническое сообщество, может оказаться в подчинении Системы 1, «машины поспешных выводов», которые отличаются от выводов ассоциативной машины другой группы. Согласно используемой здесь терминологии, каждое мнемоническое сообщество опирается на свой набор нарративных шаблонов и определяемое ими быстрое мышление. Когда шаблоны различаются, возникают несовместимые представления о том, «что произошло на самом деле».

С этой точки зрения, нарративные шаблоны — это привычные средства для производства быстрых, почти автоматических суждений, которые обычно не подвергаются сознательной рефлексии Системы 2. Вместо того чтобы осмотрительно и осознанно отбирать подходящий сюжет, способный придать смысл тому или иному событию, мы автоматически попадаем под влияние нарративного шаблона, который уверяет нас, что события развиваются согласно его предписаниям. В предельных случаях это вынуждает считать, что нарративные шаблоны подчиняют нас в большей мере, чем мы используем их в своих целях.

В этой удручающей ситуации несколько обнадеживают наблюдения Канемана за работой Системы 2. Они позволяют надеяться, что, опираясь на рефлексию и тщательный анализ свидетельств, возможно избежать поспешных заключений, внушаемых нарративным шаблоном. Леность Системы 2 является серьезным препятствием для оспаривания интерпретаций, навязываемых нам нарративным шаблоном. Тем не менее, в этой ситуации критическая рефлексия — единственный инструмент устранения расхождений и достижения взаимопонимания между мнемоническими сообществами.

 

Истина, быстрое мышление и мнемонические противостояния

Центральная роль быстрого мышления и связанная с ним тенденция поспешных выводов об истинности той или иной картины прошлого означает, что мнемонические конфликты, подобные возникшему между Россией и Западом по поводу Украины, должны быть скорее правилом, чем исключением.

Вовлеченные в них могущественные психологические процессы приводят нас в состояние самоуверенности потому, что они действуют под или над уровнем осознанной рефлексии. Комбинация нарративных инструментов и связанных с ними бессознательных шаблонов мышления настолько всесильна, что нас изумляет чья-либо попытка представить принципиально отличную интерпретацию того, «как это было на самом деле». Это разобщение способно порождать комментарии вроде того, что другие «обитают в иной реальности» либо что им «промыли мозги». Но подобные комментарии могут также означать, что мы не понимаем логику иной точки зрения.

В конце концов полезно признать, что другие действуют согласно логике иного нарратива, суть которого мы просто не понимаем. Дополнительное затруднение возникает в силу того, что «логика» в данном случае — слишком сильное слово. Когда мы говорим о логике, мы обычно подразумеваем своего рода рациональный анализ, нечто, что мы относим к типу мышления Системы 2 Канемана. Но «логика», будучи вовлеченной в нарративный шаблон, действует на таком глубинном уровне, что мы не осознаем власти символического опосредования и, полагая, что просто рассказываем истину о том, что случилось, попадаем под «проклятье опосредования».

Причины того, что мы так искренне вовлечены в нарративный шаблон национального сообщества и столь глубоко ему преданы, в значительной мере неясны. В качестве заключения я бы хотел предложить некоторые размышления по этому поводу. Возможно, наша ранняя восприимчивость к национальному нарративу в школьном или даже более юном возрасте объясняется стремлением понять смысл прошлого, используя единственную простую сюжетную линию. Часто утверждают, что, перед тем как показать детям все сложности, исключения, «если», «а» и «но» истории, необходимо предоставить им упрощенную и связную картину прошлого. В этой связи мы часто говорим, что ученики нуждаются в базовом представлении о чем-то, прежде чем они смогут относиться к нему критически.

Несмотря на то что многие преподаватели прилагают все усилия, чтобы побудить учеников к рациональному восприятию истории, необходимо помнить, что их практики формируются более широким спектром сил, чем они сами. Характер преподавания в школе, прежде всего, отражает стремление нации-государства воспитать добропорядочных и лояльных граждан путем контроля учебников и учебных планов. В последнее время идут дебаты, порой довольно оживленные, о том, что надо и что не надо преподавать в школе. Например, Линн Чейни свою книгу «Америка, патриотический учебник для начинающих» начинает с заявления: «Америка — это прежде всего страна, которую мы любим» (Cheney, 2002). Это издание формально не входит в учебный план, но идеи бывшего председателя Национального фонда гуманитарных наук и жены бывшего вице-президента Дика Чейни имеют заметное влияние.

Одновременно с дискуссиями, ведущимися в США, президент Путин критикует то, что он именует «путаницей в головах» российских учителей, и побуждает авторов учебников сосредоточиться на героических страницах истории и меньше говорить о ее трагических аспектах. Он признает: что «касается каких-то проблемных страниц в нашей истории — да, они были», но подчеркивает, что и в истории других стран были подобные проблемы, и продолжает: «У нас их было меньше, чем у некоторых других. И у нас они не были такими ужасными, как у некоторых других». Его главный вывод состоит в том, что «нельзя позволить, чтобы нам навязывали чувство вины» [7]. Чейни и Путин являют собой особенно вопиющие примеры усилий представить историю в патриотическом виде, но дух, движущий ими, может быть обнаружен в преподавании истории по всему миру. И это обстоятельство позволяет задаться вопросом: каким образом подобная «духовная пища», предоставляемая учебниками истории, формирует ментальные стереотипы, обусловленные национальными нарративными шаблонами.

Второй момент, который необходимо иметь в виду при попытке рассмотреть генезис нарративных шаблонов, состоит в том, что исследования психологии памяти свидетельствуют: первое знакомство с информацией, первое обсуждение или пересказ события, после того как оно произошло, могут оказать глубочайшее влияние на то, как это событие будет вспоминаться впоследствии. Это воздействие может быть столь значительным, что порой люди продолжают хранить прежнюю память о событии, даже если они располагают информацией о том, что эта память не соответствует действительности. Существует ли что-то подобное, стоящее за фактом и заставляющее нас так замыкаться на рассказе о прошедших событиях, что нам чрезвычайно сложно увидеть точку зрения, отличную от нашей? В самом деле, если даже возможно, что кто-то в процессе школьного образования будет обучаться «неофициальной» картине прошлого, пересилит ли это попытки государства внушить «официальную историю»? Пеетер Тульвисте и Джеймс Верч (Tulviste, Wertsch, 1994) полагают, что именно это происходило в советскую эпоху в таких местах, как Эстония.

Мои комментарии по этому вопросу в высшей мере умозрительны, но они могут наметить продуктивное поле совместных исследований, которые могли бы объединить представителей различных дисциплин для того, чтобы обратиться к изучению одного из наиболее загадочных и опасных феноменов, действие которого мы наблюдаем в современных международных отношениях. Разумеется, что конфликты между национальными сообществами не могут и не должны быть сведены к вопросу ментальных стереотипов, но слишком много дискуссий между противостоящими сторонами завершается «коротким замыканием» потому, что мы не осознаем силу этих стереотипов и нарративных шаблонов, которые их порождают.

Пер. с англ. С.Е. Эрлих

 

Литература

Bakhtin M.M. (1986) The problem of the text in linguistics, philology, and the human sciences: An experiment in philosophical analysis // Bakhtin M.M. (1986) Speech genres & other late essays / Transl. by V.W. McGee; ed. by C. Emerson and M. Holquist. Austin: University Texas Press. P. 103–131.
Bartlett F.C. (1932) Remembering: A study in experimental and social psychology. Cambridge: Cambridge University Press.
Cassirer E. (1944) An essay on man: An introduction to a philosophy of human culture. New Haven: Yale University Press.
Cassirer E. (1946) The myth of the state. New Haven: Yale University Press.
Cassirer E. (1955) Philosophy of symbolic forms. Vol. 2. Mythical Thought. New Haven: Yale University Press.
Cheney L. (2002) America: A patriotic primer / Illustr. by R.Pr. Glasser. N.Y.: Simon & Schuster Books for Young Readers.
Cronon W. (1992) A place for stories: Nature, history, and narrative // The Journal of American History. Vol. 78. No. 4. P. 1347–1376.
Garagozov R.R. (2017) Collective memory in dynamics of ethnopolitical mobilization: The Karabakh conflict // Ã. Mäkitalo,‎ P. Linell,‎ R. Säljö (eds.). Memory Practices and Learning: Interactional, Institutional and Sociocultural Perspectives. Charlotte, NC: Information Age Publishing. P. 249–276.
Haidt J. (2013) The righteous mind: Why good people are divided by politics and religion. N.Y.: Vintage.
Kahneman D. (2011) Thinking, fast and slow. N.Y.: Farrar, Straus and Giroux.
Kermode F. (1967) The sense of an ending: Studies in the theory of fiction. N.Y.: Oxford University Press.
Langer S.K. (1958) On Cassirer’s theory of language and myth // The philosophy of Ernst Cassirer. P. 381–400.
Luria A.R. (1976) Cognitive development: Its cultural and social foundations. Cambridge, MA: Harvard University Press.
Luria A.R. (1981) Language and cognition / Ed. J.V. Wertsch. N.Y.: Wiley Intersciences.
Mink L.O. (1970) History and fiction as modes of comprehension // New Literary History. Vol. 1. No. 3. P. 541–558.
Mink L.O. (1978) Narrative form as a cognitive instrument // R.H. Canary and H. Kozicki (eds.). The writing of history: Literary form and historical understanding. Madison: University of Wisconsin Press. P. 129–149.
Mitchell W.J.T. (1990) Representation // F. Lentricchia & T. McLaughlin (eds.). Critical terms for literary study. Chicago: University of Chicago Press. P. 11–22.
Onyeneho G.K. (2017) Memory and national identity in a modern state: The Nigerian case // Ã. Mäkitalo,‎ P. Linell,‎ R. Säljö (eds.). Memory Practices and Learning: Interactional, Institutional and Sociocultural Perspectives. Charlotte, NC: Information Age Publishing. P. 277–292.
Ricoeur P. (1984–86) Time and narrative / Transl. by K. McLaughlin and D. Pellauer. 2 vols. Chicago: University of Chicago Press.
Sandel D. (2010) Justice: What’s the right thing to do? N.Y.: Farrar, Straus and Giroux.
Shklovsky V. (1917/1965) Art as Technique // L.T. Lemon and M. Reis (eds.). (1965) Russian Formalist Criticism. University of Nebraska Press.
Taylor C. (1985) Human agency and language: Philosophical papers I. Cambridge: Cambridge University Press.
Tulviste P. & Wertsch J.V. (1994) Official and unofficial histories: The case of Estonia// Journal of narrative and life history. Vol. 4. No. 4. P. 311–329.
Vygotsky L.S. (1978) Mind in society: The development of higher psychological processes / Ed. by M. Cole, V. John-Steiner, S. Scribner, and E. Souberman. Cambridge, MA: Harvard University Press.
Vygotsky L.S. (1981a) The instrumental method in psychology // J.V. Wertsch (ed.). The concept of activity in Soviet psychology. Armonk, NY: M.E. Sharpe. P. 134–143.
de Waal T. (2003). Black garden: Armenia and Azerbaijan through peace and war. N.Y.: New York University Press.
Wertsch J.V. (1985) Vygotsky and the social formation of mind. Cambridge, MA: Harvard University Press.
Wertsch J.V. (1991) Voices of the mind: A sociocultural approach to mediated action. Cambridge, MA: Harvard University Press.
Wertsch J.V. (2002) Voices of collective remembering. N.Y.: Cambridge University Press.
Wertsch J. (2008) Blank Spots in Collective Memory // The Annals of the American Academy of Political and Social Science. Vol. 617. No. 1. P. 58–71.
Wertsch J.V. (2009) Collective memory // P. Boyer & J.V. Wertsch (eds.). Memory in mind and culture. Cambridge: Cambridge University Press. P. 117–137.
Zerubavel E. (2003) Time Maps: Collective Memory and the Social Shape of the Past. Chicago, IL: University of Chicago Press.
Выготский Л.С. (1982) Собрание сочинений: В 6 т. Т. 1. Вопросы теории и истории психологии. М.: Педагогика.
Шпет Г.Г. (1927) Внутренняя форма слова. Этюды и вариации на тему Гумбольдта. М.: Государственная академия художественных наук.

 

Примечания

  1. Putin on the Couch // Politico Magazine. 2014. March 13. URL: https://www.politico.com/magazine/story/2014/03/putin-on-the-couch-104647
  2. Подробнее о формах опосредования, вовлеченных в национальные нарративы см.: Garagozov, 2017.
  3. Такое «соавторство» является частью более широкого бахтинианского вопроса: «Кто производит высказывание?» (Wertsch, 1991, p. 53), с ответом, что это всегда более чем один голос.
  4. Здесь обыгрывается популярный лозунг времен Американской революции: «Нет налогам без представительства» (прим. переводчика).
  5. По поводу других случаев символического опосредования национальных нарративов и идентичностей см.: Garagozov, 2017 и Onyeneho, 2017.
  6. Обращение Президента Российской Федерации // Президент России. 2014. 18 марта. URL: http://kremlin.ru/events/president/news/20603
  7. Russia’s past: The rewriting of history // 2007. URL: http://www.economist.com/node/10102921 Русский перевод см.: Переписывание истории // Иносми. URL: http://inosmi.ru/inrussia/20071109/237726.html

Первая публикация: Wertsch J.V. Narrative Tools, Truth, and Fast Thinking in National Memory: A Mnemonic Standoff between Russia and the West over Ukraine // Ã. Mäkitalo,‎ P. Linell,‎ R. Säljö (eds.). Memory Practices and Learning: Interactional, Institutional and Sociocultural Perspectives. Charlotte, NC: Information Age Publishing, 2017. P. 233–248.

Источник: Историческая экспертиза

 

Обсуждение статьи

Можно ли выйти за пределы нарративного шаблона? Русский взгляд на концепцию американского профессора

Участники обсуждения: доктор исторических наук, директор издательства «Нестор-История» Сергей Эрлих; кандидат философских наук, доцент кафедры теоретической и социальной философии Саратовского государственного университета имени Н.Г. Чернышевского Даниил Аникин; PhD, кандидат исторических наук, преподаватель российской истории Хьюстонского университета (США) Алексей Голубев; кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Института славяноведения РАН Кирилл Кочегаров; доктор исторических наук, профессор Европейского университета в Санкт-Петербурге Иван Курилла; доктор философских наук, профессор НИУ ВШЭ Ольга Малинова; кандидат исторических наук, руководитель центра украинских исследований Института Европы РАН, главный редактор журнала «Современная Европа», эксперт Горбачев-фонда Виктор Мироненко; доктор социологических наук, профессор НИУ ВШЭ Елена Рождественская; кандидат исторических наук, ведущий научный сотрудник Института славяноведения РАН Александр Стыкалин; доктор исторических наук, профессор Санкт-Петербургского государственного университета Татьяна Таирова-Яковлева; кандидат философских наук, старший научный сотрудник Балтийского федерального университета им. И. Канта (Калининград) Андрей Тесля.

Сергей Эрлих. Память как нарратив

Джеймс Верч является сторонником нарративного подхода к анализу памяти, который позволяет изучать ее не опосредованно через перечисление «мест памяти» и описание ритуалов, вокруг этих мест возникающих, но через обращение к смысловому ядру, на основе которого функционируют мнемонические сообщества. Разумеется, не Верч первым обратился к рассмотрению нарративов памяти, но он создал оригинальную концепцию нарративных шаблонов национальной памяти. По его мнению, шаблоны путем «быстрого мышления» порождают частные нарративы, где новым вызовам придается «вечный» смысл. Он не только предложил общий подход, но и показал на примерах реакций российского мнемонического сообщества на перемещение «Бронзового солдата» в Таллине, на «принуждение Грузии к миру», на конфликт с Украиной, как работает национальный нарративный шаблон. Эта оригинальная концепция имеет не только академический интерес. Верч справедливо считает, что учет нарративных шаблонов в ходе межгосударственных переговоров поможет наладить международные отношения.

Поэтому я был удивлен, когда один из коллег отказался участвовать в нашем круглом столе, мотивируя тем, что Верч — наивный эпигон Х. Уайта, скорее всего, не знакомый с «Метаисторией». На мой взгляд, это обвинение необоснованно и отдает снобизмом. Во-первых, в публикациях Верча ссылки на Уайта присутствуют. Во-вторых, концепцию нарративных шаблонов и «четырехмодальный» подход Уайта (риторические фигуры, литературные жанры, способы аргументации, идеологические импликации) объединяет, по большей части, слово «нарратив». Если на таких зыбких основаниях мы будем отказывать коллегам в оригинальности их исследований, то и наша научная деятельность лишается смысла. Зачем что-то писать, если Платон и Аристотель «все уже сказали до нас»? Я был бы признателен профессору Верчу, если бы он рассказал, какие из идей Уайта были им учтены при разработке концепции нарративных шаблонов и в чем состоит отличие, предлагаемого им подхода?

Другой коллега, отказавшийся участвовать, обвинил Верча в том, что он по наивности льет воду на мельницу Путина, пытаясь его «понять».

Еще двое коллег отказались участвовать в круглом столе по причине якобы недоброжелательного отношения к России, обнаруженного ими в тексте Верча. На мой взгляд, такие обвинения в адрес исследователя, который опирается в своих теоретических подходах на идеи Шпета, Выготского, Бахтина, Лурии, Шкловского, Лотмана, Успенского и других русских героев мировой культуры, лишены каких-либо оснований. Пафос обсуждаемой статьи состоит в том, что вместо того, чтобы обвинять русских, лидеры и граждане западных демократий должны стремиться достичь с ними взаимопонимания.

Болезненная реакция коллег на то, что зарубежный ученый «вторгается» в отечественное нарративное пространство, еще раз подтверждает, что шаблон «Изгнание-чужеземного-врага» основан на реалиях российской ментальности.

Ряд участников круглого стола обвинили профессора Верча в «ориентализме», «колониальном подходе», при котором «туземцам», находящимся в плену нарративного шаблона, противостоит рациональный Запад. Такое представление, на мой взгляд, возникло из-за того, что в одну статью нельзя вместить весь материал по проблеме национальных шаблонов. В одной из своих публикаций Верч формулирует главный американский шаблон «Город-на-холме», согласно которому оплот демократии несет ее свет всему человечеству: «Этот нарратив является обоюдоострым. С одной стороны, это рассказ о маяке, излучающем свет надежды, указывающем путь, которому добровольно следуют другие народы. С другой — этот нарратив становится оправданием попыток США насильственно навязывать другим свои идеи и политическое устройство». Этот подход объясняет, почему большая часть американского мнемонического сообщества считает, что «раздача печенья» на Майдане помощником государственного секретаря по делам Европы и Евразии была уместным шагом в деле установления демократии на Украине. Вот если бы кто-то из русских дипломатов стал угощать тульскими пряниками участников Occupy Wall street, это было бы вмешательством «сил зла» во внутренние дела «силы добра». Было бы очень интересно, если бы профессор Верч прокомментировал, каким образом американский нарративный шаблон сказался на политике США в ходе конфликта с Россией по поводу Украины?

Еще один сюжет, напрямую связанный с воздействием нарративного шаблона на международные отношения, также нуждается в комментарии профессора Верча. Одним из «триггеров» радикальной реакции Путина на Майдан было его самолюбие, уязвленное демонстративным отсутствием западных лидеров на олимпийских играх в Сочи в феврале 2014 года. Для Путина эта олимпиада была способом показать, что он свой среди «владык мира». Накануне игр он в не присущей ему манере «среагировал на критику» Запада и выпустил из тюрьмы Михаила Ходорковского и участниц женского вокального коллектива Pussy Riot. То есть устранил, как он думал, все препятствия для неформальной «встречи в верхах». Тем не менее, западные лидеры решили омрачить триумф своего российского коллеги. Неудивительно, что Президент РФ воспринял этот демарш как личное оскорбление и искал способ «отомстить». Он имел все основания обвинить, используя его терминологию, «наших западных партнеров» в двойных стандартах. Ведь в 2008 году они в полном составе присутствовали на открытии олимпиады в Пекине, закрыв глаза на многочисленные нарушения прав человека, совершаемые коммунистическим режимом Китая. Получается, что дозволено могучей панде, то не разрешается съежившемуся медведю? Если мы вспомним, что до этого спортивные команды западных стран участвовали в съемках нацистской «Олимпии» (Берлин, 1936), но бойкотировали олимпийские игры 1980 года в Москве, то возникает обоснованный вопрос, какой нарративный шаблон владел западными лидерами, когда они отказались присутствовать на олимпиаде в Сочи и тем самым, вопреки своим интересам, провоцировали Путина на решительные действия?

Коллеги также упрекают профессора Верча в «примордиализме». Необходимо учитывать, что он психолог, а не историк. Он продемонстрировал, как нарративные шаблоны работают «здесь и сейчас». Выяснить, когда и как они были сконструированы, — это задача историков. Уверен, что при ее решении нас ждет множество интереснейших находок.

Моя критика концепции нарративных шаблонов состоит в том, что профессор Верч показал различия их сюжетов в разных мнемонических сообществах, но оставил без внимания их сущностное сходство. «Изгнание-чужеземного-врага» — это нарративный шаблон страны, которая постоянно подвергалась иноземным вторжениям. «Город-на-холме» — шаблон нации, которая преимущественно занималась внешней экспансией. Это две крайности, между которыми располагаются нарративные шаблоны других народов. Но это еще и два воплощения общего для наций-государств героического мифа, который является становым хребтом национальной памяти и идентичности эпохи Модерна. В обоих случаях наши хорошие парни силой оружия либо изгоняют, либо принуждают к демократии чужих плохих парней. На мой взгляд, рассмотрение нарративных шаблонов различных мнемонических сообществ с точки зрения героического мифа открывает дополнительные возможности исследования памяти.

Ядром концепции профессора Верча является идея опосредования. У Выготского главным инструментом опосредования были знаки языка, у Кассирера — символы культуры, у Верча эту роль выполняют нарративы памяти. Идея, что нарративы памяти опосредуют нашу связь с реальностью не только прошлого, но, как убедительно показал наш американский коллега, настоящего и даже будущего — чрезвычайна важна. Я бы хотел отметить, что этим опосредующая роль нарратива не исчерпывается. Он еще является посредником между индивидуальным и коллективным опытом. Индивид нанизывает «мясо» личного опыта на «шампур» нарратива коллективной памяти. В то же время трансляция структурированного нарративом индивидуального опыта в публичном пространстве меняет сам коллективный нарратив. Это взаимодействие и является процессом истории памяти. Я считаю огромной заслугой профессора Верча, что он акцентировал нарративную природу памяти и наметил конкретные подходы к ее исследованию.

 

Даниил Аникин. «Нарратив создает мнемоническое сообщество, а не мнемоническое сообщество придумывает свой нарратив»

Статья Д. Верча обладает, в первую очередь, не политической, а научной актуальностью. Наиболее провокационные высказывания, как ни парадоксально, представляют собой наиболее слабую часть его теории, в то время как интересным оказывается само сочетание понятий «мнемоническое сообщество» и «нарратив». Истоки понимания нарратива как символической призмы, естественным образом искажающей картину человеческих действий, можно действительно возвести к Кассиреру, у которого подобной повествовательной структурой, совмещенной с эмоциональным содержанием, обладает миф, причем миф политический, отличающийся от своих архаических аналогов. Верч, в чем-то отсылая к Х. Уайту (но не заимствуя его тропологическое понимание исторического текста), формулирует тот набор нарративных высказываний, которые, с его точки зрения, задают рамки обсуждения прошлого в рамках современной российской политики. И в этом смысле он абсолютно справедливо указывает на нерефлексируемые рамки, определяющие возможность выдвижения и озвучивания политических интерпретаций, их увязки со сформированными в дискурсивном пространстве шаблонами говорения. Но в этом и заключается тонкая грань, на которую стоит обратить внимание, отвлекшись от примеров, которые, в данном конкретном случае, скорее затемняют, а не проясняют суть поставленной проблемы.

Нарратив создает мнемоническое сообщество, а не мнемоническое сообщество придумывает свой нарратив. Казалось бы, эта последовательность сродни пресловутому вопросу о курице и яйце, но субординация в данном случае оказывается принципиальной. Национальная память, государственная политика памяти и мнемоническое сообщество не тождественны друг другу, хотя между ними можно проследить очевидное сходство. Если придерживаться конструктивистской точки зрения, то понятно, что государство создает нацию как совокупность обладающих политической идентичностью граждан, но при этом границы нации практически никогда не совпадают с границами государства. Также понятно, что национальная память, складывающаяся и поддерживаемая посредством совокупности коммеморативных практик (Д. Олик, Э. Зерубавель), стремится создать общность воспоминаний, хотя бы относительно ключевых для национальной идентичности моментов прошлого. Но определять мнемоническое сообщество в соответствии с указанным в паспорте гражданством или зафиксированной в переписи национальной принадлежностью было бы преждевременным. Эвристическая ценность этого понятия и заключается в том, что оно фиксирует не исходную точку, а продукт указанных практик. Не то, что задумывалось, а то, что получилось по факту. В этом смысле анализ точек расхождения указанных границ представляется отдельным полем для прикладных и теоретических исследований в рамках memory studies.

Дьявол прячется в деталях. В данном конкретном случае — в отдельных упрощениях и недосказанности по поводу механизмов складывания анализируемого нарратива («В ходе бесконечного, на протяжении веков, пересказа этих событий возник обобщающий схематический нарративный шаблон…»), в стремлении максимально гомогенно выстроить последовательность отдельных высказываний в относительно логичный и стройный нарратив, хотя любопытнее было бы поставить вопрос о нарративной гетерогенности, конкуренции различных сюжетных интерпретаций, формулируемых различными сообществами, и постепенном преодолении их разобщенности посредством результирующего воздействия государственной политики памяти.

Статья Д. Верча полезна тем, что ставит вопросы, которым можно посвятить не одну монографию, и дает на них ответы, которые нуждаются во вдумчивом обсуждении и анализе. Процесс складывания нарративов и возникновения на их основании мнемонических сообществ становится особенно актуальным в той ситуации, когда размываются привычные институциональные и пространственные рамки, а само историческое высказывание становится точкой пересечения потенциально бесчисленного, но на практике ограниченного количества идеологических стратегий и коммеморативных практик.

 

Алексей Голубев. Каким аршином мерить? Ответ на статью Джеймса Верча

Поиск национальной сущности: Генеалогия

Первая революция в европейском языкознании связана с немецким романтизмом рубежа XVIII–XIX веков, в первую очередь с работами Иоганна Гердера и Вильгельма фон Гумбольдта. В 1770-х годах Гердер вступил в полемику со своим современником Иммануилом Кантом, которая касалась, среди прочего, ключевой роли языка как феномена, организующего и формирующего индивидуальное и социальное восприятие реального мира. Тем самым Гердер заложил традицию, отрицающую «прозрачность» языка как пассивного посредника между миром идей и миром вещей; вместо этого в его теории язык приобрел активную функцию коллекции исторического опыта того или иного сообщества. Идеи Гердера развил его младший современник Вильгельм фон Гумбольдт. В своей предсмертной работе «О различии строения человеческих языков» он рассуждал о языке как живущей по собственным законам органической сущности, которая одновременно отражает и детерминирует историю, настоящее и прошлое тех или иных сообществ (народов), предвосхитив ряд положений лингвистической философии ХХ века.

В то же время исторический, культурный и политический контекст немецкого романтизма, в котором возникли и развились идеи Гердера, фон Гумбольдта и их последователей, неизбежно привел их к национальному эссенциализму — к попытке увязать язык и некие национальные особенности, присущие говорящим на нем людям. «Язык есть как бы внешнее проявление духа народов: язык народа есть его дух, и дух народа есть его язык, и трудно представить себе что-либо более тождественное», — утверждал фон Гумбольдт. В схожем ключе рассуждал и Иоганн Фихте, ключевая фигура немецкого идеализма и национализма. В «Речах к немецкой нации» он пишет: «Язык [некоего] народа необходимым образом таков, каков он есть, и не этот народ высказывает свое познание, но само его познание высказывает себя в нем». Величие нации для Фихте определялось величием ее языка, и именно в языке, с его точки зрения, нужно было искать «сущность» нации.

Идеи немецких философов-идеалистов о языке как о «непрозрачной» знаковой системе, которая не столько отражает мышление, сколько задает формы познания мира, стала важной частью современной философии и языкознания. Однако их тезис о тесной связи между языком и национальными формами мышления (или ментальности) не выдержал проверку временем и был вытеснен другими подходами к изучению языка, рассматривающими его во взаимосвязи с классом, идеологией и политикой. К ним относятся марксизм (например, «Марксизм и философия языка» В.Н. Волошинова или работы Луи Альтюссера), лингвистическая философия второй половины ХХ века (Джон Остин, Людвиг Витгенштейн, Гилберт Райл и Джудит Батлер) или история понятий, акцентирующая транснациональную циркуляцию политических концепций и дискурсов (работы Джона Покока, Квентина Скиннера и Райнхарта Козеллека).

Поиск национальной сущности: Здесь и сейчас

В своей статье, перевод которой выходит в «Исторической экспертизе», Джеймс Верч говорит не о естественном языке, а о «глубинном национальном нарративе, который на протяжении многих веков является неотъемлемой частью русской культуры», однако фундаментальные теоретические предпосылки его подхода на удивление созвучны немецким идеалистам начала XIX века. Верч рассматривает язык в качестве того самого «непрозрачного» посредника между миром идей и миром вещей, который «соучаствует» в производстве знания, политической повестки или социальных отношений. Среди прочего, он утверждает, что нарративные инструменты, характерные для русской культуры, производят «российское мнемоническое сообщество», которое действует на политическом поле в качестве единого актора. В этой концепции Владимир Путин оказывается всего лишь «рупором», озвучивающим определенные идеи, которые являются «прописными истинами» для национального сообщества, но с трудом поддаются расшифровке внешними политическими акторами (в статье используется пример Ангелы Меркель). Таким образом, базовая концептуальная модель, увязывающая язык и «национальные особенности», а также описывающая эту связь в терминах longue durée («на протяжении многих веков») оказывается практически идентичной модели языка немецких романтиков за исключением ряда терминологических различий.

Проблема с этой схемой как в начале XIX века, так и двести лет спустя заключается в ее умозрительности и отсутствующей фактологической базе. Для доказательства тезиса о существовании нарративных конструкций, формирующих Россию как «мнемоническое сообщество», Верчу приходится использовать риторические модели убеждения, которые основываются на примордиалистском понимании российской нации как некой целостной сущности с многовековой историей. Уже в самом начале статьи он пишет: «Россия действительно не раз переживала иноземные вторжения. В ходе бесконечного, на протяжении веков, пересказа этих событий возник обобщающий схематический нарративный шаблон, который широко и автоматически используется членами этого мнемонического сообщества для осмысления не только прошлого, но и настоящего». Подтверждение этого тезиса потребовало бы от автора как минимум показать, что российская «национальная память» на протяжении многих столетий действительно оперировала историями о вторжениях монголов, Тевтонского ордена, поляков, шведов и французов за пределами узкой прослойки книжной культуры. Для этого потребовалось бы задать ряд вопросов, например, «помнили» ли крестьяне Олонецкой губернии в начале ХХ века о Войне 1812 года, а уральские горнозаводские рабочие — о Смутном времени? Какими были коммеморативные практики, связанные с памятью о шведских набегах на Новгород, — хотя бы среди жителей тех же самых Новгородской и Псковской губерний в XVIII–XX веках? Можно сформулировать вопрос чуть по-другому: историческая память среди русских поселенцев в Сибири или кубанских казаков тоже была связана с чужеземными вторжениями или все-таки сохранила, в первую очередь, свой собственный опыт колонизации? Подытоживая: на чем строится утверждение о «бесконечном, на протяжении веков, пересказе» историй о вторжениях в «национальной памяти», из которого Верч выводит существование «глубинного национального нарратива»?

Но даже в книжной культуре тот нарративный шаблон «Изгнание иноземного врага», о котором рассуждает Верч, оказывается не продуктом памяти, а типичным примером «изобретения традиции». Например, Игорь Данилевский показал, что мифологизация Ледового побоища как судьбоносного события российской истории окончательно произошла только в конце 1930-х — начале 1940-х годов, хотя предпосылки были заложены в историографии XIX века. Девятнадцатый век в целом является периодом, когда в России произошло становление национального исторического нарратива, в том числе его консервативно-патриотического варианта с тенденцией описывать историю России как борьбу с внешней агрессией. В речах российских политиков весной и летом 2014 года полно нарративных шаблонов, но эти шаблоны восходят к консервативному политическому языку XIX века (Михаил Погодин, Сергей Глинка, Константин Аксаков, Иван Киреевский и др.); в качестве примера можно привести устойчивую тенденцию описывать Европу в категориях упадка, которая одинаково характерна как для славянофилов середины XIX века, так и многих российских проправительственных СМИ и политиков начала XXI века. Таким образом, нарративный шаблон, о котором говорит Верч, действительно прослеживается. Но, как в одном из анекдотов про армянское радио («Правда ли, что академик Амбарцумян выиграл “Волгу” в лотерею?»), необходимо сделать несколько уточнений: он прослеживается не в национальной памяти, а в письменной культуре, и не на протяжении «многих столетий», а со времени зарождения русского консервативного дискурса в начале XIX века, и является не специфически российским явлением, а транснациональным феноменом, который сложился в России под влиянием европейской политической традиции.

Аршином общим не измерить?

Основной посыл статьи Верча о том, что Россия является специфическим «мнемоническим сообществом», выглядит продолжением историографической традиции, представляющей Россию как экзотическую страну, которая имеет больше отличий, чем общего со странами «глобального севера». Для этой традиции характерно объяснять историю России и ее современную ситуацию как производное от ее отличительных особенностей — в данном случае, конфронтацию России с Западом как производное от российской исторической памяти. При этом упускается из виду, что ситуация, сложившаяся в 2014 году вокруг Крыма, далеко не уникальна ни исторически, ни географически. История знает массу примеров, когда одно государство аннексирует часть другого государства под предлогом защиты соотечественников и восстановления исторической справедливости. Например, Польша за период 1919–1921 годов аннексировала территории, принадлежащие Германии, Западной и советской Украине, Беларуси и Литве (чуть позже, в 1938 году, Польша участвовала в разделе Чехословакии, также под предлогом защиты соотечественников). Можно вспомнить финские территориальные притязания на советскую Карелию, которые легитимизировались отсылкой на этническое и языковое родство финнов и карелов, включая пресловутое обещание Карла Маннергейма «не вкладывать свой меч в ножны», пока Финляндия не освободит ее от большевиков. Риторика Путина, в которой Верч усматривает проявление «глубинного национального нарратива», в действительности на удивление созвучна риторике других национальных лидеров, оказавшихся во главе ирредентистских проектов. Мы имеем дело не с неким уникальным российским продуктом, а с общей — наднациональной — ситуацией эпохи модерности и с нарративами, которые с легкостью путешествуют через национальные, языковые и этнические границы.

И в конечном итоге на это же указывает сам Верч в конце своей статьи, рассуждая о параллелях между Россией и США в дискуссиях о школьном курсе истории (сюда же можно добавить нашумевшие планы британских консерваторов переписать школьный курс истории в патриотическом ключе). Да и в начале статьи, приводя в качестве примера «глубинного национального нарратива» высказывание Екатерины II о присоединении Крыма к России в 1783 году, Верч упускает из виду, что Екатерина была урожденная София Августа Фредерика Ангальт-Цербстская и многие ее идеи были заимствованы из европейской философии и политической практики XVIII века. Как она могла стать носителем «глубинных ментальных стереотипов национального сообщества», для меня остается большим вопросом, так же как и предложенная в статье концепция в целом.

 

Кирилл Кочегаров. «Стоит поставить вопрос о соотношении стереотипов с реальной политической практикой»

Авторский подход, предполагающий рассмотрение истории национальных стереотипов и проблем взаимовосприятия через призму теории мнемонического сообщества и генерируемых им глубинных национальных стереотипов российского общества, весьма интересен и заслуживает дальнейшего развития и обсуждения. Сами по себе указанные национальные стереотипы и связанные с ними нарративы, в том числе и рассмотренные автором («Изгнание-иноземного-врага»), достаточно очевидны, а их наличие в российском обществе проявляется не только и не столько в высказываниях Путина, но и в отдельно взятых обобщающих трудах по истории, школьных курсах, представлениях массового сознания россиян и культивируемых ими исторических мифах. Вместе с тем стоит поставить вопрос о соотношении стереотипов с реальной политической практикой. Насколько они востребованы в той или иной ситуации и какова степень инструментальности, сознательной или нет, их использования. Так, например, российское правительство часто использует тезис «угнетения соотечественников» в отношении Украины или республик Прибалтики, но никогда не поднимает его применительно к странам Средней Азии, в том числе Казахстану, где проживает значительная русская диаспора (причины этого, впрочем, очевидны). Воинственная риторика в отношении НАТО, раздававшаяся и до 2014 года, не мешает российским властям сотрудничать с альянсом на отдельно взятых направлениях, сознательно уходя в этих конкретных случаях от устоявшихся в обществе представлений о нем как одном из главных противников России (характерный пример — транспортная база НАТО в Ульяновске, когда риторику с обвинениями в «предательстве национальных интересов» взяла на себя оппозиция, причем временами — прозападная). В этой связи стоит поставить два вопроса:

1. Можно ли говорить о какой-то динамике функционирования нарративных шаблонов в том или ином обществе, когда общая политическая ситуация делает их более или менее востребованными? И если да, чем это обусловлено?

2. Можно ли говорить об инструментальности использования «нарративных шаблонов», сознательного их употребления в политической или общественной дискуссии для достижения конкретной цели? Если да, то насколько это применимо к высказываниям и риторике В.В. Путина?

 

Иван Курилла. «Я бы предложил автору исследовать разные мнемонические сообщества внутри одного национального»

Статья Джеймса Верча посвящена важной проблеме, которую я бы назвал конструированием социального и политического мира. Автор предпочитает использовать термины «нарративные инструменты» и «мнемоническое противостояние» для описания тех же феноменов, а также погружается в психологические основания такого противостояния.

Я не готов обсуждать «могущественные психологические процессы» и «бессознательные шаблоны мышления», но в остальном мне близок конструктивистский подход, — более того, в чем-то схожие идеи именно на тему конфликта России и Украины я высказывал в апреле 2014 года в небольшом тексте, опубликованном на сайте Гефтер.ру, а затем, в расширенном виде, на английском языке в тематическом сборнике. Именно поэтому я сосредоточусь здесь не на поддержке тезисов Дж. Верча, а на том в его статье, что вызывает у меня сомнения.

Прежде всего, образ российской внешней политики, предопределенный многовековым противостоянием различным вторжениям, весьма популярен в западном внешнеполитическом дискурсе. Его использовал Джордж Кеннан в своей «Длинной телеграмме» и множество других авторов. Я бы, однако, осторожнее обходился с этой традицией. В истории России были периоды вторжений и периоды сотрудничества, периоды войн и периоды заимствования технологий и институтов, угроза приходила то с Востока, то с Запада — при конструировании исторического нарратива у русских всегда есть и был выбор, на что опираться, а что отодвигать на задний план. И этот выбор чаще всего делало за россиян государство. Именно поэтому изображать Путина «просто» членом российского «мнемонического сообщества» мне представляется сомнительным. Он (и его советники) выступил в 2014 году как субъект политического выбора, в очередной раз использовав ту последовательность исторических событий, которая оправдывала бы в глазах населения его решение. Однако этот выбор не был предопределен, и он не был единственно возможным.

Более того, само понятие «российского мнемонического сообщества» мне представляется сильным упрощением: российское общество большое и сложное, и в нем сосуществуют довольно разные «мнемонические сообщества», что было (по отношению к разным периодам истории) хорошо продемонстрировано целым рядом авторов.

Когда Дж. Верч заключает, будто «тот факт, что речь Путина по поводу аннексии Крыма приобрела огромную популярность, свидетельствует о существовании общих нарративных инструментов, которые связывают его с российскими гражданами и отделяют их от других сообществ», мне хочется уже критиковать сам конструктивизм в таком его варианте: мне кажется гораздо легче доказуемым, что популярность приобрела не «речь Путина по поводу аннексии», а сама аннексия Крыма, и что объяснения этой популярности выходят далеко за рамки «мнемонического противостояния», предложенные автором.

Тем не менее, само предложение обсуждать мнемонические основания политического конструирования нарративов в современной России мне представляется плодотворным, и я бы предложил автору исследовать разные мнемонические сообщества внутри одного национального.

Я бы задал автору и такой вопрос: мнемонические сообщества, по мнению некоторых ученых, использующих этот термин, возникают, как правило, в результате общей травмы, — как долго они продолжают существовать? Можно ли сегодня говорить о травме (и «мнемоническом сообществе») 1812 года? Или же речь идет только о травмах XX века (и тогда многовековая борьба русских с иноземными захватчиками не укладывается в эту терминологию)? Если же у автора речь не идет о травме, то является ли усвоенная «социальная память» таким уж крепким связующим раствором, чтобы говорить о сообществе?

 

Ольга Малинова. «Эта статья — хорошая иллюстрация трудностей, с которыми сталкиваются исследователи, изучающие механизмы символического опосредования социальных взаимодействий»

Статья Дж. Верча, опубликованная в «Исторической экспертизе», на мой взгляд, представляет интерес и с эмпирической, и с теоретико-методологической точки зрения. С одной стороны, ее автор предлагает достаточно правдоподобное объяснение «крымского поворота» российской политики, точнее — механизма его успешной легитимации: аргументы В. Путина в пользу присоединения Крыма вызвали широкую эмоциональную реакцию, потому что президент в своих речах удачно использовал нарративные инструменты своего мнемонического сообщества. С другой стороны, предложенный им метод анализа имеет солидные теоретические основания и может быть использован для изучения других случаев политики памяти. Данная теоретическая рамка действительно позволяет объяснить некоторые коммуникативные эффекты, причем не в одном, а в ряде случаев.

Однако нужно иметь в виду, что аналитические инструменты такого типа не универсальны. Они выделяют определенный набор связей, связывая их в логическую конструкцию — гипотетическую модель. В случае эмпирического подтверждения этих связей мы можем утверждать, что предложенное в модели объяснение работает. Проблема заключается в том, что найденное объяснение не эксклюзивно — обнаруженный эффект может объясняться и иными комбинациями факторов. В нашем случае, поддержка курса на присоединение Крыма может быть обусловлена еще и особенностями националистических настроений, логикой трансформации государственной идеологии, динамикой антизападничества, эффективностью пропагандистской машины и множеством иных обстоятельств. Ни одно из объяснений не исключает другого; и сложно определить, какое из них является главным. Пожалуй, куда более серьезным недостатком является то, что, фиксируя лишь заданный набор связей (в данном случае — описанный нарративный шаблон), теоретические модели такого рода плохо приспособлены для различения конкурирующих смысловых конструкций. В силу этого независимо от личных методологических пристрастий исследователя они тяготеют к эссенциализму: эмпирически подтвержденное воспроизводство нарративного шаблона рассматривается как единственный фактор коммуникативного успеха независимо от того, как в действительности устроено поле символической конкуренции. Более того, нарративный шаблон рассматривается в логике path dependency, фатально определяющей «национальный характер».

На мой взгляд, эти проблемы не исключают возможности продуктивного использования предложенной Верчем теоретической рамки в качестве одного из инструментов для изучения поля символической политики как борьбы за смыслы. Более того, мне кажется, что эта статья — хорошая иллюстрация трудностей, с которыми сталкиваются исследователи, изучающие механизмы символического опосредования социальных взаимодействий. Их анализ предполагает погружение в интерсубъективный мир смыслов, который не только неразрывно связан с определенным социальным и культурным контекстом, но и является ареной постоянной борьбы. С одной стороны, универсальные аналитические инструменты здесь попросту невозможны: для каждой исследовательской задачи приходится разрабатывать свою методику. С другой стороны, полученные результаты всегда связаны не только с контекстом, но и с выбранным ракурсом анализа, поэтому попытки обобщения чреваты эссенциализацией текучей и противоречивой реальности. Но, сознавая эти ограничения, мы можем наращивать не только методологический арсенал, но и корпус эмпирических выводов, тем самым приближаясь к лучшему пониманию механизмов символического взаимодействия и их социальных эффектов. Статья Джеймса Верча — основательный вклад в такую перспективу, и очень хорошо, что она оказалась доступна для русскоязычных читателей.

 

Виктор Мироненко. «Российско-украинские отношения сегодня являются едва ли не основным фактором, определяющим темпы модернизации обеих стран»

Дж. Верч в своей статье, перевод которой и знакомство с ней русскоязычного экспертного сообщества России и Украины является, на наш взгляд, важным событием для российской украинистики, совершенно обоснованно и очень аргументированно ставит вопрос о соотношении актуального политического дискурса и того, что автор определяет как «символы национальных сообществ». Его призыв заглянуть «под нарратив» представляется вполне обоснованным как с теоретической, так и с практической точек зрения.

Российско-украинские отношения, на мой взгляд, сегодня являются едва ли не основным фактором, определяющим темпы модернизации обоих сообществ и обеих стран. В обоих случая, несмотря на то что властями утверждается обратное, она фактически либо остановлена, либо происходит с недопустимым отставанием от темпов, необходимых, чтобы не отстать от происходящих в мире процессов, не превратиться из субъектов в их объекты, в мировую провинцию. Более того, и в этом, похоже, мало кто сомневается, в их нынешнем состоянии они представляют прямую и непосредственную угрозу миру в Европе.

В связи с последними событиями: принятием Верховным Советом Украины Закона «Об особенностях государственной политики по обеспечению государственного суверенитета Украины на временно оккупированных территориях в Донецкой и Луганской областях» (№ 7163) и реакцией на него в России — можно сказать, что угроза полномасштабного вооруженного конфликта на востоке Европы с вполне вероятным перерастанием в общеевропейский и глобальный является самой высокой со времени так называемого «берлинского кризиса» 1961 года.

И в этой связи разнузданные пропагандистские кампании — так называемые «войны памяти», ведущиеся российскими и украинскими СМИ с участием в них, к большому сожалению, части академического сообщества обеих стран и научных учреждений (таких, например, как Институт стратегических исследований и Институт СНГ в России или Институт национальной памяти в Украине), являются примером политической безответственности и научной несостоятельности.

Трудно не согласиться с автором в том, что «исследование этого вопроса выходит за академические рамки, поскольку оно позволяет обуздать то опасное противостояние, которое возникло между Россией и Западом по поводу Украины». Хотя, по-видимому, принимая во внимание объективный характер ментальных причин этого противостояния — как между Западом и Россией, так и между Россией и переживающей с большим историческим опозданием свое становление Украинской республикой, значение его статьи и цель предлагаемой редакцией журнала «Историческая экспертиза» дискуссии состоит, прежде всего, именно в том, чтобы попытаться общими усилиями возвратить этот чрезвычайно взрывоопасный и затянувшийся спор из политической плоскости в плоскость академическую. И автору это удалось.

«Один из важнейших нарративов, объединяющий российское мнемоническое сообщество, — отмечает Дж. Верч, — обусловлен повторяющимися вторжениями…» Это утверждение автора в высшей степени справедливо, но, на наш взгляд, недостаточно для понимания проблемы российско-украинских отношений, и показательно в том смысле, что наложение отработанных и выверенных концепций на иное в определении автора «мнемоническое сообщество» может дать неожиданный и несколько искаженный результат.

«В случае России речь идет о нарративном шаблоне “Изгнание-чужеземного-врага”. Этот глубинный код основан на историческом опыте и применяется для придания смысла многим событиям российского прошлого. Его влияние основано скорее на “быстром мышлении”, чем на рефлексии, и он скрытно воздействует на “мнемоническое противостояние” между Украиной и Россией», — отмечает Дж. Верч. Это так, но этим исторические аспекты упомянутого противостояния не ограничиваются.

Нужно обязательно принимать во внимание факторы географические. Размеры территорий двух стран, конечно, несопоставимы. Но есть некоторая символика в том, что по своей территории (17 075 400 кв. км) Россия является самым большим государством в мире, а Украина (603 628 кв. км) — самым большим из государств, расположенных целиком в Европе. Протяженность их общей границы составляет 2292,6 км — почти треть всей государственной границы Украины. Своими восточными рубежами она соседствует с наиболее населенными, схожими по климатическим условиям регионами Российской Федерации. Центральная историческая часть России и Украина находятся на тесно сообщающихся пространствах.

Описывая их, С.М. Соловьев отмечал: «Перед нами обширная равнина: на огромном расстоянии от Белого моря до Черного и от Балтийского до Каспийского путешественник не встретит никаких сколько-нибудь значительных возвышений, не заметит ни в чем резких переходов». Эта равнина покрыта сетью рек, которые своими бассейнами с древнейших времен, начиная от знаменитого пути «из варяг в греки» и «волжско-каспийского» пути, связывали воедино огромную территорию. Что касается Урала, Сибири и Дальнего Востока, то они изначально и особенно в XIX и ХХ веках заселялись в том числе и выходцами из территорий, вошедших сегодня в состав украинского государства.

Культурно-этнические и исторические факторы, о которых идет речь в книге, должны приниматься в расчет не только с точки зрения отличий исторической памяти, но и их сходств, например, присутствующей в обоих случаях ощутимой виктимизации национальной истории.

Даже для Европы, с ее этнической пестротой и теснотой, взаимосвязь развития русского и украинского этносов — явление уникальное. Споры о правомерности разделения этих этнических массивов, не говоря уже обо всех обстоятельствах и эпизодах их более чем тысячелетнего сосуществования, ведутся давно. Характеризуя длительный процесс освоения восточными славянами упоминавшейся уже нами восточно-европейской равнины, русский историк В.О. Ключевский подмечает его замечательную особенность. «Оно распространялось по равнине, — пишет он, — не постепенно путем нарождения, не расселяясь, а переселяясь, переносилось птичьими перелетами из края в край, покидая насиженные места и садясь на новые. При каждом таком передвижении оно становилось под действие новых условий, вытекавших как из физических особенностей новозанятого края, так и из новых внешних отношений, какие завязывались на новых местах. Эти местные особенности и отношения при каждом новом размещении народа сообщали народной жизни особое направление, особый склад и характер. История России есть история страны, которая колонизуется (выделено мной. — В.М.)».

Украинский историк, основатель украинской национальной историографии М. Грушевский усмотрел в этом «традицию старой московской историографии, которую переняла новейшая российская, — события украинской истории обычно входили эпизодами в традиционную схему восточноевропейской, или как она обычно зовется — “русской истории”» (переведено нами. — В.М.). С высоты нашего сегодняшнего знания эти суждения совершенно не противоречат друг другу. Это, скорее, взгляды с разных точек зрения на один и тот же исторический процесс. Украина была демографической базой «большой» России, не переставая при этом быть Украиной. Огромные избыточные пространства России постоянно вбирали ее избыточное население. Сегодня миграционные потоки из Украины стремительно переориентируются в западном направлении, что может оказать очень сильное влияние на демографическую ситуацию в России.

В целом, спор об историчности, оправданности, приемлемости этнического разделения русских и украинцев, с обретением этими этносами своей государственности, казалось бы, утратил свою политическую актуальность. Но он не прекращается и по сей день. Эта дискуссия в научном отношении очень интересна и, наверное, полезна. Но ее перманентная незавершенность и направленность, которую она временами приобретает, создают много проблем и Украине, и Российской Федерации, и Европе…

Трудно не согласиться с автором текста, о котором идет речь, в том, что его «комментарии по этому вопросу в высшей мере умозрительны, но они могут наметить продуктивное поле совместных исследований, которые могли бы объединить представителей различных дисциплин для того, чтобы обратиться к изучению одного из наиболее загадочных и опасных феноменов, действие которого мы наблюдаем в современных международных отношениях. Разумеется, что конфликты между национальными сообществами не могут и не должны быть сведены к вопросу ментальных стереотипов, но слишком много дискуссий между противостоящими сторонами завершается «коротким замыканием» потому, что мы не осознаем силу этих стереотипов и нарративных шаблонов, которые их порождают».

К этому трудно что-либо добавить. Разве что то, что дискуссия по этой острейшей проблеме на страницах одного из авторитетнейших исторических журналов России своевременна и уместна.

 

Елена Рождественская. «Вопрос об истинности нарратива контрпродуктивен»

Статья Джеймса Верча привлекает внимание к интереснейшему методологическому вопросу о происхождении и функционировании нарративных шаблонов. Безусловно, это обширнейшая область междисциплинарных исследований, обнимающая поле философии, языкознания, социологии, психологии и т.д. Роднит их обращение к продуктам речи, производимой индивидом, но отсылающей к усилиям общества. Ведь, по словам Витгенштейна, язык не индивидуальное изобретение. Лингво-символическая сфера культуры дает возможности для социализации в риторической компетенции, доступ через стратифицирующую систему социальных капиталов к нарративным формам, а через них — к образцам толкований и смысловым горизонтам. Производит ли эти формы или шаблоны индивид или конкретный властный актор типа президента? Разумеется, нет. Дискурсивные практики в обществе — распространенные, часто рутинизированные решения для повторяющихся коммуникативных задач и проблем. По большому счету, нарратив на тему запаздывающей весны и возможных причин этого явления как социальный small talk, для англичан имеющий существенное значение в виде индикатора социализированности, умения подхватить и разработать в коммуникации приемлемые версии погоды, или нарратив на тему «кто нам опять угрожает» как классический русско-советский нарративный ход могут быть рассмотрены в одном ряду, но разнесены по национальным контекстам. Но оба нарративных примера являются формами дискурсивной практики, которая через вербальное отображение опыта времени, композиционных усилий и потенциала ре-инсценирования открывает особые возможности дискурсивного производства и управления как идентичностью рассказчика, так и социальными рамками памяти нации. В нарративах акторы рассказывают о пережитом разной степени общности, манипулируя кодой рассказа. Они (нарративы) не вполне адекватны воспоминаниям как вербальные продукты, поскольку подлежат прагматическим и синтаксическим правилам, ситуативно и темпорально определенны. Но важнейший аспект заключается в том, что они контекстуальны, то есть, для эффективной коммуникации необходим общий фонд означенного опыта, солидаризирующий группу/поколение/классы/нацию, селективно отобранных знаний и верований и т.д., в противном случае производство и понимание дискурса будет затруднено или невозможно. Известное высказывание К. Маннгейма о конъюгальном характере пережитого группой опыта как истоках солидарности, крепящей группу, удерживающей ее в пространстве общего разделенного смысла, помогает понять, что нарративные шаблоны работают в том же направлении, проговаривая прожитое и наделяя его смыслом, важным для социальной группы.

В традиции философского анализа через нарратив тематизируется темпоральная конструкция рассказа как эмплотмента (Х. Уайт, П. Рикер, Д. Карр, Г.А.М. Виддерсховен). Рассказывание здесь — средство для понимания человеком своей временности и способ придания смысла жизненному пути. Сходно развивается и в концепции Т. Сэрбин «нарративный принцип», согласно которому темпорально члененное и структурированное по смыслу упорядочение опыта превращается в плот через цель и функции рассказывания в ситуации коммуникации. В социологическом подходе M. Зоммерса описываются диспозиции к действиям как погружение в заданный «социальный нарратив», тот самый шаблон, о котором пишет Дж. Верч, в котором акторы обживаются, социализируются, придают формы своим пережитым опытам. При этом рассказчик рассматривается как владелец и пользователь нарративно опосредованной культуры, создающий свои опыты в предлагаемых формах, нарративных “ready-mades”. Выбор в пределах резервуара одобряемых и доступных нарраций выражает тем самым его отношение к себе и подчиняет его условиям социальной регуляции. По этой логике, наша социализация в конкретном обществе связана с перениманием канонических нарраций соответствующих групп, к которым индивид испытывает чувство принадлежности, или к которым он институционально приписан. Таким образом, возможности индивидуального нарратива весьма ограничены, он встраивается и лишь частично узнает себя в коллективном нарративе или обрамляется коллективными рамками памяти в духе М. Хальбвакса.

Эта преамбула мне понадобилась для того, чтобы соотнести предлагаемую Дж. Верчем постановку вопроса о нарративных инструментах с текущим нарративным дискурсом широкого поля социальных исследований. Прежде всего, в статье предъявлены отсылки к идеям Выготского и Кассирера о символическом опосредовании, более того, «проклятия опосредования». Но идеи безусловных предтеч современного нарративного дискурса получили, как мы увидели выше в преамбуле, свое дальнейшее развитие и отчасти банализовали их. Разумеется, в нарратив, тем более гранд-нарратив общества вошел, закрепился и ретранслируется национальный миф, идеологические установки, даже деструктивные мемы, коль скоро коммуникация в обществе в значительной степени виртуализировалась. Поэтому, словами Маклюэна, форма послания — это тоже месседж, в чем нас постоянно убеждают дискурс анализ политических текстов (например, Г. Почепцов, Т. Ушакова) или нарративный анализ библейских посланий Павла (В. Волох) и т.д.

Далее, автор опирается на терминологию мнемонических сообществ с их набором нарративных шаблонов, определяющих так называемое быстрое мышление. Что под этим понимается? «Нарративные шаблоны — это привычные средства для производства быстрых, почти автоматических суждений, которые обычно не подвергаются сознательной рефлексии. Вместо того, чтобы осмотрительно и осознанно отбирать подходящий сюжет, способный придать смысл тому или иному событию, мы автоматически попадаем под влияние нарративного шаблона, который уверяет нас, что события развиваются согласно его предписаниям. <…> В этой ситуации критическая рефлексия — единственный инструмент устранения расхождений и достижения взаимопонимания между мнемоническими сообществами».

Апеллируя к мнемоническим сообществам, автор удерживает нас в поле запоминания и припоминания, а в случае сообществ — еще и социально важной для группы информации или опыта. По сути, речь о групповом/коллективном виде социальной памяти. Но косвенный предмет статьи — не групповой/коллективный уровень социальной памяти, а публичный (в духе Хартмана или Рюзена). Это важный аспект, поскольку лидер нации озвучивает уже не столько исторические события, сколько идеологически переработанные факты, зачастую искаженные, но имеющие целью не следование научно-исторической экспертизе, а целям мобилизации в ограничиваемом идейном пространстве. Это совершенно другая задача, ресурсом которой является в первую очередь национальная мифология.

Но автор далее задается целью оценить истинность транслируемого властным актором нарратива! «Каким же образом мы должны подходить к оценке истинности нарратива, т.е. определять, предоставил ли кто-нибудь верное повествование о том, что случилось? Естественно, что лица, обсуждающие подобные проблемы, обязаны предоставить хорошо документированные истинные высказывания. Но, независимо от их прилежности в этом деле, истинность нарратива не может полностью определяться подобными доказательствами. Все равно остается нередуцируемый элемент суждения и это суждение в огромной степени определяется тем нарративным шаблоном, которому привержен автор суждения».

В нашем понимании, это вряд ли уместная задача — поиск истинности нарратива. Скорее, мы должны были переориентироваться на другую постановку исследовательской задачи: почему в этом социально-экономическом и культурном контексте 1) актор прибегает именно к этому нарративу, 2) а какие нарративы вообще имеются в его распоряжении, то есть, какие примеры нарративных шаблонов «засветились» в этом культурном пространстве. В оптике реализации обеих задач можно оценить тогда сделанный выбор нарративного шаблона. Таким образом, вопрос об истинности нарратива контрпродуктивен, если он действенен, то есть, отыгрывает социальную потребность в смыслопорождении. А вот вопрос об «искренней вовлеченности в нарративный шаблон национального сообщества и глубокой ему преданности» действительно занимателен, но выходит за рамки поля нарративного анализа, уводя в историко-культурологический анализ идеологий.

 

Александр Стыкалин. «Собственный исторический опыт, сквозь призму которого воспринимается чужой опыт, действительно создает иногда некоторую аберрацию зрения»

Иногда от украинских, прибалтийских, да и от западных политических комментаторов приходится слышать: русский либерализм кончается там, где начинается проблема Крыма. Т.е. российский либерализм никак не может и вероятно не сможет освободиться от имперских комплексов. Ссылаются при этом на Явлинского и прочих, которые говорят, что, встав во главе страны, проведут в Крыму честный, под международным контролем референдум вместо того, чтобы прямо и без обиняков заявить, что «Крым не наш». Но давайте-ка мы сравним отношение русских либералов к проблеме Крыма, скажем, с их же отношением к подавлению, например, Пражской весны. Не кажется ли профессору Верчу, что в случае с Украиной многое в позиции российских либералов объясняется просто элементарным и конкретным (пусть иногда немного снобистским) неуважением к сегодняшней украинской политэлите, чье желание побыстрее войти в Европу сильно опережает умение вести себя по-европейски? Директора украинского Института национальной памяти Вятровича не случайно объявили персоной нон-грата в Польше, чье правительство старается максимально поддерживать Украину на международной арене, а проблема венгерских, да и румынских школ на Украине не требует, на мой взгляд, слишком пространных комментариев.

Я сходил на московскую историческую выставку на ВДНХ («Россия — моя история») и увидел уже при входе большой плакат с цитатой из императора Александра III: «У России только два союзника — армия и флот». С моей точки зрения, сама эта цитата весьма концептуальна, во многом определяет общую концепцию выставки, задает тон всему последующему нарративу: «Россия окружена врагами, у нее нет и не может быть исторических союзников, она всегда может стать жертвой сговора враждебных сил, а потому дипломатия имеет целью скорее разобщение врагов, нежели поиск союзников, гарантом же успешной внешней политики является прежде всего военная, державная мощь». Соответственно, когда на Западе говорят о культивировании в России на официальном уровне определенной исторической памяти, то вспоминают прежде всего о культивировании воинских традиций. Никто не спорит, это чрезвычайно важная часть исторической памяти. Но разве можно свести к ней всю память, функционирующую в российском, выражаясь языком профессора Верча, мнемоническом сообществе? Есть ведь разные виды исторической памяти. Да, есть память военно-историческая, о победах, о захватах, о героических подвигах, и т.д., и т.п., т.е. память о славе русского (или любого другого) оружия. Ее берегут не только в России — а сколько во Франции памятников, посвященных Первой мировой войне. А в Англии не берегут память о Трафальгаре или Ватерлоо? Плохо, когда эта память эксплуатируется некоторыми силами, в том числе и провластными, ради обоснования новых захватов, войн, территориальных переделов, как это иногда имеет место в сегодняшней России.

И есть память культурная со своими топонимами. Для русской культурной памяти применительно к Крыму это волошинский Коктебель — один из центров русской культуры Серебряного века, это Феодосия Айвазовского и Грина с «Алыми парусами», и пр., и пр., в конце концов и Крым барона Врангеля, откуда бежала в Европу немалая часть русской не только военной, но именно культурной элиты. Помнят ли на Западе о том, что в русском сознании Крым — это средоточие не только определенных военно-исторических, но и культурных традиций, и поэтому не совсем справедливо воспринимать любую ностальгию по Крыму как уступку державно-шовинистическому официозу и склонности играть по навязанным сверху правилам «мнемонического сообщества»?

Один из весьма уважаемых мной историков старшего поколения, заведующий кафедрой МГУ, внимательно прочитав статью профессора Верча, акцентировал внимание на том, что людям иных мнемонических сообществ трудно понять иной исторический опыт. Взять к примеру, условно говоря, сообщество англосаксонское, оно имеет, цитируя слова этого профессора, «совершенно иную коллективную память (всегда воевали вне пределов своих стран, только во Вторую мировую англичане почувствовали на своей шкуре, что значит война на их территории (бомбежки). Американцы, раз испытав 11 сентября, до сих пор живут со свихнувшейся психикой (иммиграционная политика Трампа)». Интересно, как бы г. Верч прокомментировал подобного рода высказывания? Не кажется ли ему, что собственный исторический опыт, сквозь призму которого воспринимается чужой опыт, действительно создает иногда некоторую аберрацию зрения?

 

Татьяна Таирова-Яковлева. «Мне представляется спорным, что важнейшим нарративом, объединяющим российское мнемоническое сообщество, является идея повторяющегося вторжения»

Статья профессора Джеймса Верча представляется интересной и перспективной в плане изучения национальных конфликтов и межгосударственных отношений. В частности, концепция ментальных стереотипов и нарративных шаблонов может быть успешно использована для изучения природы конфликтов между Россией и Украиной. При этом мне представляется спорным высказанное в статье мнение, что важнейшим нарративом, объединяющим российское мнемоническое сообщество, является идея повторяющегося вторжения. Внешняя угроза и внешний враг, необходимость объединения для борьбы с ними – это лишь одним из российских нарративов. Не меньшую роль играет идея защиты славянского мира, соотечественников, единоверцев. Эти нарративы успешно работали со времен Екатерины II. Что касается ментальных стереотипов, вызывающих «короткое замыкание», это, прежде всего, покушение на русский язык. Причем развитие национального языка воспринимается как угроза русскому — это было характерно и для Российской империи, и для Советского Союза. При этом Украина была всегда особенно чувствительной «зоной» для российского нарратива — как территория единого прошлого (Киевская Русь), «братского народа», православия, восточнославянской языковой группы и т.д. Поэтому любые попытки «изъять» Украину из зоны российской сферы влияния на ментальном уровне вызывает «короткое замыкание» в российском мнемоническом сообществе. Вопрос: Какой национальный стереотип профессор Дж. Верч считает доминирующим на Украине?

 

Андрей Тесля. Антропология в пробковом шлеме

Текст статьи проф. Верча вызывает у меня целый ряд недоумений и несогласий. Прежде всего, соображения методологические: обращение к концепциям Выготского, Лурии и Кассирера в таком общем плане дает нам лишь более чем тривиальный вывод — мы мыслим через опосредования и орудия нашего мышления никогда не являются вполне прозрачными для нас. От этого тезиса до «национальной памяти» дистанция огромного размера, остающаяся теоретически незаполненной — если угодно, «национальная память» вводится как нечто само собой разумеющееся, причем одним легким движением, отсылая к Екатерине II и утверждая существование «национального нарратива», относительно единого со второй половины XVIII столетия вплоть до наших дней. И соответственно, оценивая многое из сказанного Президентом РФ В.В. Путиным «в ходе конфликта с Западом» как проявление «глубинного национального нарратива, который на протяжении веков является неотъемлемой частью русской культуры. Екатерина Великая, которая присоединила Крым к России в 1783 году, считала, что единственный путь защитить свою страну состоит в расширении ее пределов. Это положение продолжает находить отклик среди “верхов” и “низов” современной России».

Как с исторической, так и, видимо, с социологической точки зрения попытка установить (декларативно) подобное единство более чем сомнительна, поскольку и сам «национальный нарратив» отнюдь не является гомогенным, и, что более важно, выстраивается существенно позже. Отсылка к «векам» и «глубине» позволяет через конструирование «традиции [другого]» создать иллюзию объяснения, приемлемый в наши времена «облегченный» вариант субстанционализма — объяснение поведения другого из его «природы», тогда как «природа» в свою очередь проясняется через поведение, образуя замкнутый круг.

Собственно, перед нами один из печальных образчиков «колониальной антропологии», где задача исследователя — объяснить, почему этот «туземец» ведет себя «неправильно» и что с ним «не так». Характерно не только регулярное обращение автора к таким понятиям, как «реальность» и «истина», но при этом утверждение (выступающее в качестве самоочевидного, по крайней мере оно никак не аргументируется), что российские лидеры «утратили способность понимать других, вопреки собственным интересам».

На этом пассаже следует остановиться подробнее:

— во-первых, остается непонятным, что дает основание говорить, что российские лидеры «утратили способность понимать других». Если их действия и суждения не соответствуют ожиданиям оппонентов, то постулировать «утрату способности» является лишь одним из вариантов объяснения ситуации;

— во-вторых, «собственные интересы» российских лидеров и широкой российской общественности оказываются не только никак не проясненными — но и считается, что действия и суждения лидеров и общественности им противоречат. Возможно, это и так, но тогда возникают два дополнительных вопроса, а именно, о каких именно интересах идет речь, о субъективных или объективных, а если о последних, то кто является инстанцией их оценки? И разошлись ли российские участники в своих поступках с тем, что, на их собственный взгляд, является их интересами, или же такое суждение выносится только внешним наблюдателем? Впрочем, прояснить все это, опираясь на текст статьи, остается невозможным — равно как и понять, в чем именно состоят эти «собственные интересы» и не является ли, например, конкретный выбор предпочтением защиты более фундаментальных интересов через пожертвование сиюминутными?

Говоря о «национальном нарративе» и ситуации 2014 года, автор ограничивается рассмотрением лишь нескольких суждений из выступлений Президента РФ В.В. Путина — но при этом делает широкие выводы о системе представлений «российских лидеров и граждан», закономерным образом при таком подходе приходя к прямо ошибочным утверждениям. Так, проф. Верч пишет, характеризуя то ли подход российской стороны, то ли суждения Путина в его речи от 18 марта 2014 года:

«[…] при таком подходе под угрозой оказываются не признанные международными соглашениями государственные границы России, но воображаемые этнические границы русского народа. Российские лидеры и граждане настолько были вовлечены в свой “непроницаемый нарратив”, что проигнорировали различия».

Если бы автор был хоть немного внимателен к конкретному материалу, оценивать который берется, то обратил бы внимание и на движение лексики в выступлениях официальных лиц на протяжении 2014–2015 годов («русские», «русскоязычные» и т.п.), и на широкую дискуссию, охватившую значительную часть интеллектуалов в это время, о понятии «Русского мира» и его конкретного наполнения. Никоим образом не касаясь первой части приведенной цитаты, полагаем, что даже приведенных нами указаний достаточно, чтобы опровергнуть суждение о «непроницаемом нарративе» и игнорировании различий как следствии невидения, непонимания таковых — различия были проигноированы, но отнюдь не в силу неосознания таковых. Иными словами, перед нами рациональный выбор — возможно, ошибочный, но ошибка не означает нерациональности.

Иными словами, перед нами — один из текстов идеологической войны, стигматизирующий оппонента и переводящий его из пространства рационального в область, где его действия осмысляются в категориях «предрассудков», «нарративных шаблонов» и «коротких замыканий». С одной стороны оказывается слабо дифференцированный «Запад», носитель рациональности; с другой стороны — «Россия», причем отмечается, что не только для последней, но и для «Запада» представляет угрозу соблазн «коротких замыканий». Однако в интерпретации конфликта позиция «Запада» в оптике автора выступает в качестве беспроблемной. Тем самым перед нами, если угодно, пример именно «ментального шаблона», к тому же действующего в элементарной бинарной логике, — и если пытаться выйти за пределы элементарного противостояния, то представляло бы интерес попытаться в авторских категориях осмыслить его собственную позицию, сделать ее рефлексивной. Однако, возвращаясь к исходному, полагаем, что это вряд ли будет особенно продуктивно, поскольку избранный интеллектуальный инструментарий слишком общий, чтобы дать продуктивные результаты – теоретические элементы, позаимствованные из концепций Кассирера и Выготского работают как инструменты легитимации политически-нагруженных суждений, а не как инструменты исследования.

 

Джеймс Верч. «Замечания по поводу моей статьи продемонстрировали важность бахтинианской проблемы адресности высказывания»

Мне чрезвычайно лестно, что группа выдающихся российских исследователей приняла участие в обсуждении моей статьи о национальной памяти и ее нарративах. Чтение отзывов напомнило о высоком интеллектуальном уровне и энергии дискуссий, с которыми я сталкивался в Москве, начиная с 1970-х годов. Поэтому, прежде всего, я бы хотел сказать, что высоко ценю усилия коллег, которые потратили время для написания содержательных комментариев. В рамках журнальной дискуссии невозможно ответить на каждый комментарий. Может быть, я попробую сделать это в будущем, но для этого потребуется написать объемистую книгу. В данном тексте я попробую ответить на общие вопросы, которые повторяются в нескольких комментариях и вернусь к обсуждению нескольких важных тем.

Прежде всего следует сказать, что замечания по поводу моей статьи продемонстрировали важность бахтинианской проблемы «адресности» высказывания. Мои размышления о национальной памяти и нарративах были адресованы американской и западноевропейской аудиториям и реакция российских коллег обнаружила, что такая адресация породила некоторую тенденциозность и другие недочеты моего текста. Одна из причин моего обращения к российским национальным нарративам вызвана тем, что в нынешней напряженной международной ситуации американцы часто думают, что как только Путин перестанет быть президентом, то российско-американские отношения сразу наладятся. Я не согласен с такими предположениями, поскольку Путин выражает настроения значительной части населения России, и я считаю важным объяснить это американской аудитории (о том, что данный подход позволяет понять, почему большинство граждан США голосовали за Трампа — смотри ниже). Это означает, что для американской аудитории мои замечания должны были стать исходной точкой пересмотра представлений, существующих в США. Для российских коллег они, разумеется, не являются исходной точкой, и поэтому я прошу простить меня за те положения моей статьи, которые в их глазах выглядят доктринерством.

Движимый стремлением заполнить лакуны в американском понимании российской политической культуры, я подчеркнул и возможно местами преувеличил роль глубинных культурных сил и то, как Путин публично их выражает. Не знаю, в какой мере такая мотивация моего подхода отвечает на замечание А.С. Стыкалина, что призма, через которую я смотрю на чужой опыт, искажает мое видение. В свою очередь я должен спросить, возможен ли «беспризменный» взгляд в принципе, и предположить, что мы можем только выиграть, если организуем диалог конкурирующих точек зрения и посмотрим, к каким результатам он приведет. Я понимаю, что это выглядит как наивное упрощение, но это лучшая доступная нам альтернатива взаимному непониманию в международных отношениях.

Данный подход также применим к случаю Трампа. Несмотря на то, что часть американцев, в том числе и мои ученые коллеги могут не признавать этого, Трамп был законно избран и представляет значительную часть американского электората. Об этом легко забыть, благодаря шумихе, которую личность Трампа порождает в СМИ (что несомненно льстит его нарциссизму). Тем не менее, необходимо помнить, что Трамп представляет по меньшей мере одно из направлений базового кода, образующего американскую политическую культуру, и нам необходимо понять из чего этот базовый код состоит. (Попутно необходимо заметить, что термин «базовый код» вошел в мой научный язык благодаря общению с Вяч. Вс. Ивановым и другими московскими друзьями.) Таким образом, вторым моим побуждением было подчеркнуть, что Путин выражает касающиеся культуры чувства, имеющие широкую общественную поддержку, и тем самым побудить моих американских читателей взглянуть в это зеркало и осознать, что тот же подход уместен при взгляде на наши домашние дела. Американский нарративный шаблон и порождаемое им быстрое мышление делают нашу политическую культуру столь же восприимчивой к воздействию бессознательных, нерациональных сил, как это свойственно Россию и любым другим нациям.

Пожалуй, наиболее часто мои комментаторы задаются вопросом, почему я сосредоточился на одном нарративном шаблоне и одном связанным с ним мнемоническом сообществе? В частности, И.И. Курилла предложил обратить внимание на множество мнемонических сообществ, существующих внутри одной нации, и для такого подхода есть основания. В своем ответе я бы хотел отметить два момента. Я не являюсь экспертом в национальных нарративах, которые конкурируют в современной России, но я знаю, что они существуют, и не раз обсуждал их с русскими друзьями и коллегами в ходе ваших замечательных банкетов. Нарратив поддержки славянского мира, предложенный Т.Г. Таировой-Яковлевой, один из перспективных кандидатов на эту роль. Другой интересный случай — возникновение неоевразийства. Я считаю, что проект «картирования» национальных нарративов, присутствующих в публичном и частном дискурсе России, будет иметь важное значение, но я неспособен в нем участвовать. Я полагаю, что любое национальное сообщество использует более одного нарративного шаблона, через которые оно смотрит на мир и в более широком, чем мой, проекте необходимо не только обнаружить эти шаблоны, но и понять, как они взаимодействуют друг с другом. Видимо, нечто подобное имел в виду А.А. Тесля, когда писал, что национальный нарратив не может быть однородным. Сходный проект применительно к Грузии был осуществлен Нутсой Батиашвили в ее недавней книге Bivocal Nation. Близкий подход отражен в комментарии Д.А. Аникина о «нарративной гетерогенности».

Главной причиной того, что в центре моей статьи оказался нарративный шаблон «Изгнание-чужеземного-врага», стало его центральное положение в американо-российских дискуссиях. Это часть более широкого утверждения, что мы часто не ведаем о нарративных шаблонах, которые управляют нашим мировоззрением, до тех пор, пока мы не встречаемся с представителями других мнемонических сообществ. Место, где мы можем наиболее отчетливо рассмотреть нарративный шаблон, — это контакт, порой конфликт, с другим нарративом, что согласуется с комментарием В.И. Мироненко по поводу российско-украинской конфронтации. Именно на границах семиотических сообществ базовые коды проявляют себя с наибольшей отчетливостью, поэтому мой анализ сосредоточился на текстах, которые Путин и другие производили, имея в виду США. Дополнительным свидетельством существования нарративного шаблона «Изгнание-иноземных-захватчиков» является его воспроизведение в советских и российских школьных учебниках, а также во многих других текстах, но даже полная совокупность подобных свидетельств не означает, что это единственный национальный нарратив России и что русские фокусируются на нем в контекстах отличных от политического дискурса, связанного с США. Как заметила Е.Ю. Рождественская, использование нарративов подчиняется «прагматическим и синтаксическим правилам», они определены «ситуативно и темпорально». К.А. Кочегаров указывает, что в «реальной политической практике» способы использования национальных нарративов могут широко варьироваться даже внутри сообщества, основанного на одном нарративе.

Это позволяет перейти к следующему вопросу, который я хотел затронуть, а именно к опосредованию. Я хочу подчеркнуть, что нарративы выступают в качестве формы символического опосредования, т.е. некоего инструмента. Эти инструменты сами по себе не принуждают нас к какому-либо действию и с большей или меньшей вероятностью обнаруживают себя в зависимости от того, что Е.Ю. Рождественская обозначает как ситуационный и темпоральный контекст. Различия национальных сообществ, которые я стремлюсь охарактеризовать, не являются непреодолимыми или предопределяющими деятельность и, следовательно, их невозможно рассматривать, по крайней мере в упрощенном виде, как сущностные различия со всеми сопутствующими этому проблемами эссенциализма. По этим причинам мой анализ никак нельзя рассматривать как проявление «ориентализма» или «колониальной антропологии», упомянутых в комментариях коллег. Я в полной мере осознаю, чем обязан Гердеру, Гумбольдту и другим представителям германской традиции и считаю, что А.В. Голубев справедливо предостерегает об опасности эссенциалистского подхода к нации. Я не уверен, что его удовлетворит мой ответ, но я думаю, что сосредоточенность Выготского на опосредовании и знаковых системах предоставляет нам (может быть узкий) путь, позволяющий избежать ловушки эссенциализма, которую расставили наши великие предшественники. Разумеется, мы — существа, состоящие из обычаев и привычек, которые сформированы нарративным контекстом нашей жизни, но я не думаю, что мы являемся узниками этих нарративных инструментов. По этой причине Путин, подобно лидерам других стран, выступает обыкновенным «рупором» (А.В. Голубев) национального нарративного шаблона. Собственными усилиями, а также в результате столкновений с другими нарративными сообществами мы можем осмыслить наши собственные нарративные инструменты и, по меньшей мере, получить шансы отыскать им альтернативу и сопротивляться их могущественному влиянию, часто замаскированному привычками и обычаями, которые управляют нами. Разумеется, я подхожу к проблемам русской культуры и нарративных шаблонов как сторонний наблюдатель. Но если слово «диалог» для нас что-нибудь значит, то следует помнить, что в итоге любого исследования возникает несколько взаимоисключающих монологичных ответов, включая ответы по поводу нас самих, и лучшее, что мы можем сделать в этой тупиковой ситуации — использовать высказывания других, как выразился Лотман, «думающих устройств», способных подтолкнуть нас к поиску более вразумительных ответов. Поэтому различия, которые я наблюдаю, являются различиями набора инструментов, отличающего одно национальное сообщество от другого. И эти различия сильнее всего проявляются на границах нарративных сообществ. Понятие инструмента опосредования является здесь решающим, поскольку позволяет избежать эссенциализма.

В ряде случаев одни и те же инструменты могут входить в состав двух и более инструментальных наборов, но я бы настаивал на том, что в одном сообществе одни и те же инструменты занимают более привилегированное положение и используются более охотно, чем в другом сообществе. Это позволяет отличать одно сообщество от другого. Легко заметить, как после 11 сентября 2001 года в США работает аларамистская версия нарративного шаблона «Изгнание-чужеземного-врага». В частности, Трамп приложил все усилия для запугивания американцев, что позволило извлечь этот редко используемый инструмент из набора и привести его в действие. Однако Америка располагает гораздо меньшим историческим опытом, позволяющим обосновать этот нарратив, чем отличается от таких стран как Россия. Он не обладает достаточной легитимностью и поэтому, вопреки опасениям многих, не стал «мотором» общественного сознания.

Следовательно, разница между национальными сообществами России и США не может быть сформулирована в категориях «черное» или «белое». Она определяется не наличием или отсутствием той или иной сущности, а также не наличием или отсутствием того или иного нарративного шаблона. Вместо этого анализ должен быть сосредоточен на большей или меньшей склонности использовать тот или иной нарративный инструмент из имеющегося набора инструментов. Сказать, что американцы используют нечто вроде нарративного шаблона «Изгнание-иностранного врага», не значит, что американское и российское национальные сообщества сходны между собой. С одной стороны, взвешенный подход в данном случае состоит в признании глубоких и устойчивых различий между национальными сообществами, различий, которые выходят на поверхность, когда эти сообщества вступают в споры. Но, с другой стороны, эти различия не должны быть сведены к «сущностям», к неизменному национальному характеру и прочим вариантам эссенциализма.

В этой связи уместен часто возникающий вопрос, является ли нарративный шаблон, который я обсуждаю, неизменным или он способен изменяться со временем? Постоянно приходиться слышать, что мой подход ведет к эссенциализации, о чем в частности предостерегает О.Ю. Малинова. Я уже сказал, что этого можно избежать, благодаря гибкости, которую предоставляет термин «опосредование». Мои размышления об этих вопросах возникли в ходе исследования советских и постсоветских учебников истории и других повествований о прошлом, прежде всего относящихся к Великой Отечественной войне. Этот материал позволяет считать, что нарративные шаблоны могут достаточно успешно противостоять изменениям. Например, в советских и постсоветских повествованиях о Великой Отечественной войне главные действующие лица менялись, но базовый сюжет или нарративный шаблон оставался на удивление неподверженным изменениям. Рассматривая нарративные шаблоны на отрезке в несколько десятилетий, вряд ли возможно говорить об их постоянстве, но я вынужден признать, что при сравнении российского и американского случаев я был поражен тем, насколько они консервативны и устойчивы к изменениям. Этот предварительный вывод носит скорее индуктивный характер и может измениться при рассмотрении других национальных нарративов. И этот вывод должен периодически пересматриваться, согласно замечанию И.И. Куриллы о том, что рассказ о русской истории всегда связан с выбором того, что следует выделять и что необходимо отодвинуть на второй план.

В связи с этим возникает методологический вопрос, который затрагивал ряд комментаторов, а именно: на каких эмпирических свидетельствах основаны мои заключения? Этот непростой вопрос возникает в ходе любого исследования памяти. В отличие от психологических исследований индивидуальной памяти, где существует устоявшаяся традиция эмпирического исследования и достигнуто согласие по поводу процедур и формы представления свидетельств, анализ национальной памяти и других ее коллективных форм не привел еще к созданию общепринятой парадигмы. В результате наши ответы в значительной мере зависят от нашей точки зрения. Я уже отметил, что смотрю на национальную память с точки зрения границ, которые становятся очевидными, когда одно национальное сообщество вступает в контакт с другим. Я также обращаю внимание на риторику, которую политические лидеры используют с целью мобилизации населения для противостояния другим нациям.

Но это далеко не единственные свидетельства, которые я использую. Например, мои коллеги в Вашингтонском университете (Сент-Луис), используют социологические опросы, чтобы документировать, каким образом различные социальные группы американцев (верующие/неверующие, консерваторы/либералы и т.д.) вспоминают прошлое. Совместно с другими коллегами я осуществлял исследование, основанное на опросе граждан 11 стран, и посвященное памяти о Второй мировой войне, в ходе которого, кстати, выяснилось, что русских респондентов отличает знание подробностей этого конфликта. Следовательно, опросы могут быть ценным источником для свидетельств о национальной памяти.

Опросы различных социальных групп в США свидетельствуют, что внутри национального мнемонического сообщества существуют различные подгруппы, о чем применительно к России указывают комментаторы моей статьи. Не подлежит сомнению, что различия внутри национальных мнемонических сообществ являются важным направлением исследования. Я сосредоточился на рассмотрении общих свойств национальных сообществ отчасти потому, что они играют важную роль в ходе международных дискуссий и подобные столкновения могут представлять большую опасность. Кроме того, они проявляются чрезвычайно разнообразными способами. Например, в американском случае удивляет, что, несмотря на все вариации коллективной памяти, обнаруженные моими коллегами, американские президенты, без различия их политической принадлежности, на протяжении веков воскрешают нарратив «Город-на-холме», подразумевая, что этот нарративный шаблон может быть использован для мобилизации широкого национального сообщества.

В связи с этим снова возникает вопрос: что мы можем относить к свидетельствам существования базового кода в форме нарративного шаблона? И, разумеется, для ответа мы нуждаемся в широкой междисциплинарной дискуссии, затрагивающей вопрос о том, что О.Ю. Малинова именует «эмпирическим подтверждением». При нынешней ситуации я считаю, что лучшим решением будет начинать не с общей теории и от нее переходить к эмпирическим случаям, а, напротив, обратиться к конкретным случаям национальной памяти и попытаться описать их в надежде построить обобщающую теорию. Моя сосредоточенность на риторике национальных лидеров при анализе того, как одна нация воздействует на другую и пытается понять ее ответные действия, является попыткой осуществить именно такой подход, но это только один из видов свидетельств для изучения чрезвычайно сложной проблемы.

Несколько участников дискуссии, включая С.Е. Эрлиха, спрашивали, каким образом мои представления соотносятся с работами Хейдена Уайта, посвященными философии истории. Я восхищаюсь Уайтом, и его идея о фундаментальной роли «нарративности» в представлении прошлого является составной частью моего подхода. Тем не менее, мой проект отличается от его, прежде всего по причине несходства истории и коллективной памяти. В современной форме эти различия были сформулированы в классической лекции Эрнеста Ренана «Что такое нация?» (1882) и проанализированы отцом исследований коллективной памяти Морисом Хальбваксом. Одной из наиболее удачных попыток описать различие, а в реальности противоположность, истории и памяти являются сочинения Пьера Нора.

Я согласен, что различение памяти и истории сопряжено с трудностями. Один из наиболее ярких философов Луис Минк доказывает, что принципиальным образом осуществить это различение практически невозможно. Однако сделать это насущно необходимо, не только из аналитических, но, также, из этических соображений. Я неоднократно писал об этом различии, но в данном случае я бы использовал несколько пафосное обоснование, согласно которому коллективная память стремится сохранить нарратив за счет свидетельств источников, в то время как аналитическая история стремится сохранить свидетельства архивных и других источников за счет, если это понадобится, заветного (часто национального) нарратива. Второе отличие заключается в том, что память, по меньшей мере то, что я под этим понимаю, опирается на то, что Канеман именует «быстрым мышлением», тогда как историческая наука, очевидно, должна использовать «медленное мышление». Уайт, насколько можно судить по его спорам о фактах и по его теоретическим концептам, «объясняющим» эти факты, явным образом выбирает для рассмотрения одну сторону этой оппозиции – историю.

Как я уже сказал, можно еще много спорить о различиях между памятью и историей, но для настоящей дискуссии достаточно сказать, что проект Уайта посвящен истории, в то время как мой сосредоточен на памяти. Помимо прочего это означает, что история стремится представить такое повествование о прошлом, корректность которого обоснована тем, что оно выполнено согласно стандартам научного исследования, в то время как главная функция коллективной памяти состоит в поддержке проекта идентичности. Глубина исследований Уайта основана на том, что он признает законность устремлений исторической науки, и вместе с тем настаивает на неустранимом «морализаторском импульсе» нарратива. При этом Уайт вряд ли согласился бы с тем, что быстрое мышление с его самоуверенными поспешными суждениями могло быть положено в основу исторического исследования, в то время как это быстрое мышление является отличительным признаком памяти.

Различные функции и устремления истории и памяти уводят мой проект в другую сторону от проекта Уайта. В то же время их объединяет тот факт, что нарратив является ядром обоих проектов. Действительно мои утверждения по поводу глубинной памяти, базового кода и т.д. во многом созвучны с тем, что Уайт именует «глубинной структурой исторического воображения». Но существует по крайней мере одно важное различие. «Метаистория» Уайта занимается глубинными структурами, которые залегают глубже и носят более общий характер, чем нарративные шаблоны, которые я рассматриваю в качестве базового кода. Когда он пишет об архетипических сюжетах, а именно о драме, комедии, трагедии и сатире, он имеет дело с наиболее общими типами организации информации, которые приложимы ко множеству нарративных шаблонов. Его теоретические цели отличаются от моих, но мера, в какой наши проекты различаются один от другого, по моему мнению, состоит в том, насколько «глубинная структура» залегает глубже «базового кода». Возможно, что идея С.Е. Эрлиха о базовых мифах-нарративах указывает еще на один уровень базовых кодов. Необходимо отметить еще одно расхождение с Уайтом. Я рассматриваю нарративные шаблоны в терминах психологических конструктов, таких как обычай (привычка) и быстрое мышление. Уайт постулирует глубинную структуру в категориях аналитических конструктов, которые лежат в основе научного исследования.

Заключительное замечание относится к понятию «истинности». Вряд ли оправдано, что мое упоминание этого термина заставило нескольких моих комментаторов бить тревогу. Я считаю, что полезно обратиться к термину Минка «истинность нарратива», который может отличаться от «истинности высказывания». Рассмотрим, например, утверждение: Трумэн решил использовать атомные бомбардировки, чтобы запугать Сталина и Советский союз. Это утверждения является частью нарратива, который в России многими рассматривается как истина, но отвергается американской национальной памятью. Примечательно, что тщательный исторический анализ, осуществленный в США (и я уверен, что и в России), содержит документальные свидетельства в пользу обоих повествований. Способы, которыми можно продемонстрировать истинность данного нарратива, отличаются от защиты или оспаривания истинности высказывания, например, утверждения, что Америка сбросила атомные бомбы на Японию в 1942 году. Существуют общепринятые процедуры для установления истинности высказывания на основе эмпирических свидетельств. При этом отмечается, что никакого количества свидетельств недостаточно, чтобы разрешить споры по поводу истинности нарратива. Как отмечает Е.Ю. Рождественская, причины, по которым некоторые нарративные истины «засветились», т.е. приобрели непререкаемый авторитет в коллективной памяти, в большей мере зависят от политического или культурного контекста, чем от чего-либо основанного на анализе нарратива. Историческая наука, по меньшей мере иногда, добивается успеха в обсуждении истинности нарратива, но в коллективной памяти он продолжает успешно сопротивляться изменениям.

Возможно, что совершенно неприемлемо поднимать вопрос об истинности в строгом смысле, когда мы говорим о прошлом. Тем не менее, я считаю, что даже когда такие утверждения об истинности являются проблематичными или недоказуемыми, мы тем не менее делаем их — часто с огромным пылом — особенно в спорах национальных групп. Если кто-то заявит, что высадка союзников в Нормандии в 1944 году стала причиной победы в войне, то это утверждение будет оспорено и отклонено русским слушателем и у меня нет никаких сомнений, что в данном случае будет прав русский. У русских есть множество убедительных исторических свидетельств, чтобы, по меньшей мере, поставить под вопрос то представление об истине, которое существует в американской коллективной памяти. Но я веду речь не об этом. Я склонен считать, что несмотря на то, что в дискуссиях о коллективной памяти установить истину проблематично, тем не менее мы делаем это, прибегая к риторике в ходе политических дискуссий. Нации могут соглашаться и не соглашаться в вопросах идеологии, ценностей, культуры и обычаев. Но когда речь заходит о прошлом, мы часто находим себя в мнемоническом противостоянии, поскольку считаем, что наша память является «истинной».

Источник: Историческая экспертиза

Комментарии