Затухающая цикличность

С Игорем Моисеевичем Клямкиным мы побеседовали о циклах милитаризации и демилитаризации в русской истории, о том, в каком историческом времени всегда жила российская бюрократия, о правовой культуре и чувстве времени.

Политика06.11.2012 // 10 952
© НИУ ВШЭ

Игорь Клямкин — доктор философских наук, профессор, директор Института социологического анализа, вице-президент фонда «Либеральная миссия».

— Мы хотели бы поговорить о российской истории — вы о ней много пишете в последние годы. Точнее, об истории российского государства. Вы рассматриваете ее, исходя из триады — силы, веры и закона. Но насколько эти понятия могут в принципе ставиться на одну доску? Вера — нечто кодифицированное, закон — тоже. А вот сила, роль которой вы считаете в отечественной истории заглавной, — что это такое? Некая слепая воля; или такая сила тоже учреждает и легитимирует себя и свои действия, апеллируя к закону и вере?

— Заглавная роль силы в том, что ее использование может и не кодифицироваться. Приведу несколько общеизвестных примеров, которые, на первый взгляд, могут показаться разнородными, но социокультурная природа которых, тем не менее, одна и та же. Иван Грозный, ни к каким кодексам не апеллируя, убивал бояр и не только бояр, Петр I рубил головы стрельцам, Сталин делал то, что делал. Это — произвол силы на вершинах власти. Но ведь и Разин с Пугачевым, казнившие государевых слуг, и народовольцы, убившие Александра II, и русские солдаты после Февральской революции, когда еще шла война, вырезавшие дворянский офицерский корпус, воспоминаниями о религиозных и юридических кодексах себя не обременяли. И когда люди у власти сменялись борцами с этой властью, верховенство силы воспроизводилось снова и снова.

Разумеется, без апелляций к вере и законности не обходилось — без этого никакая государственная власть обойтись не может. Но в нашем случае они не означали, что сила ограничивала себя какими-то религиозными либо светскими кодексами. И до сих пор не ограничивает. Достаточно вспомнить хотя бы недавний судебный процесс над тремя молодыми женщинами. Этот случай интересен тем, что произвол властной силы не просто камуфлировался в нем под законность (такое наблюдается часто), но еще и тем, что осуждение «по закону» произошло при отсутствии соответствующей юридической нормы. И это — не изобретение нынешних властей; такие примеры можно обнаружить в самых разных эпохах отечественной истории.

Декабристы, напомню, были осуждены на казни и ссылки по закону, но при этом в тогдашнем законодательстве не предусматривались не только наказания за действия, ими совершенные, но и за подобные действия вообще. Их осудили по статьям, которые к их поступкам не имели никакого отношения. Потом, разумеется, пробел в законодательстве был устранен, однако факт осуждения при отсутствии необходимой для этого правовой нормы остается фактом. А валютчик Рокотов был по настоянию Хрущева приговорен к расстрелу посредством придания закону, специально принятому уже после ареста Рокотова, обратного действия.

— Когда и как учреждалось и легитимировалось в стране верховенство силы?

— Если взять за точку отсчета опричнину Ивана Грозного, окончательно утвердившего в Московии самодержавный принцип правления, то ее учреждение санкционировалось не только верой, то есть сакральностью царя, ответственного за свои действия исключительно перед Богом, но, как ни странно, и законом. С той, правда, поправкой, что законодательному введению опричнины предшествовало беззаконное применение силы. Введение опричнины было осуществлено с согласия Боярской думы, наделенной Судебником 1550 года законодательными полномочиями. Но — лишь после нескольких устрашающих выборочных казней думцев и при заранее обеспеченной поддержке царя московским людом.

Разумеется, опричный произвол нуждался и в легитимации верой, для чего статус Божьего наместника казался недостаточным. Для этого нужна была поддержка церкви. И когда митрополитом Филиппом в такой поддержке было отказано, верховенство силы было наглядно явлено и в отношении веры. Таковы истоки тех взаимоотношений силы, веры и закона, которые мы наблюдаем по сей день. Естественно, что на протяжении истории эти взаимоотношения менялись, причем в разных направлениях. Но исходная матрица в той или иной степени сказывалась и сказывается постоянно.

— А зачем все же Грозному, чья легитимность была от Бога, «природному царю», как он сам себя иногда называл, понадобилось дополнительно легитимировать опричнину законом? Зачем этот PR-ход для законодательного обоснования насилия, которое уже происходило и без того? Ни до, ни после того российская власть к таким вещам вроде бы не прибегала — разве не так?

— Не прибегала. А в данном случае это было вызвано уникальным стечением обстоятельств. Иван Грозный выстраивал модель государства, основанного на верховенстве бесконтрольной силы. Модель, устанавливающую новые отношения между царем и подданными — прежде всего, подданными княжеско-боярского звания. Отношения, противостоящие и традиции, и 98 статье упоминавшегося мной Судебника 1550 года, наделявшей бояр правом законодательствовать вместе с царем. Вот ее-то и поостерегся нарушать царь, равно как и попирать издавна сложившуюся традицию соучастия Боярской думы в принятии законодательных решений.

Статья эта для складывавшейся московской государственности была очевидно чужеродной. Она явилась плодом исторического компромисса, который, в свою очередь, стал ответом на произвол, царивший в Московии в предшествовавшее воцарению Ивана IV почти пятнадцатилетнее боярское правление. Не будь этого сбоя эволюции, история страны была бы, возможно, несколько иной, хотя и не принципиально иной. Но сбой случился. Ответом же на вызванный им произвол бояр в центре и бояр-наместников («кормленцев») на местах стали массовые волнения населения в провинции, а потом и московское антибоярское восстание 1547 года. Выходом из глубоко кризисной ситуации и явился исторический компромисс, компенсировавший курс на вытеснение боярских «кормлений» выборной местной властью формальным закреплением права Боярской думы на участие в законодательстве.

Некоторые историки (например, Александр Янов) усматривают в этом изначальный европейский вектор развития Московии, которого ее лишил впоследствии злой гений Ивана Грозного. Я же думаю, что то был ситуативный зигзаг, вызванный последствиями эволюционного сбоя в годы боярского правления. Зигзаг, не означавший, однако, отказа от прежнего московского вектора, ничего общего с европейским не имевшего.

После окончательного освобождения от Орды московские государи искали собственный аналог монгольского правления. Как оно может и должно быть устроено, учитывая, что ханов (царей), под властью которых сглаживались все внутренние противоречия, больше нет? И оно изначально строилось как жестко централизованное и персонифицированное, в нем власть правителей изначально тяготела к обретению статуса самодержавной и неограниченной. Достаточно вспомнить свидетельства иностранцев времен Василия III, отца Ивана Грозного — свидетельства, согласно которым ни один правитель в мире не обладает такой властью, как правитель московский. Или вспомнить об утверждавшемся в официальном языке еще со времен Ивана III слове «холоп», которым должно было именовать себя каждому при обращении к государю.

Этой деспотической тенденции не мог противостоять принцип формальной законности, вброшенный в чрезвычайных обстоятельствах ради упорядочивания разворошенной боярским правлением московской государственной жизни. Не могла этой тенденции противостоять и церковь, когда верховенство силы материализовалось в опричном войске. Его создание означало фактически введение чрезвычайного положения и чрезвычайного способа правления, позволившего завершить формирование русского аналога ордынской власти, с сохранявшейся политической субъектностью княжеско-боярской элиты несовместимого.

— Но опричное состояние было все же временным. Насколько позволяет оно судить о природе российской государственности?

— Да, временным, однако после этого возврата к прежнему, доопричному порядку уже не происходило. И еще важно, что в природе российской государственности заложена предрасположенность к воспроизведению такого рода временных состояний. Внешне это может показаться чем-то похожим на временные комиссарские диктатуры, известные со времен Древнего Рима, в их понимании Карлом Шмиттом. Но тут все же нечто иное. И дело даже не только в том, что в российских вариантах диктаторские полномочия вручались не сувереном порученцу-комиссару, а фактически сувереном самому себе. Если комиссарские диктатуры в Европе учреждались для защиты сложившихся социальных порядков от внешних либо внутренних угроз, то диктатуры Грозного, Петра I или «диктатура пролетариата» в исполнении большевистских вождей были направлены на радикальное изменение этих порядков. При этом, в отличие от европейских аналогов, их временность какими-либо конкретными сроками не оговаривалась, а в случае Петра временность и вообще не предполагалась: она выявилась лишь задним числом при его преемниках.

Нелишне отметить также, что петровская и большевистская диктатуры открыто порывали с прежней законностью и со всей «стариной» вообще, между тем как Иван Грозный пытался еще сохранять с ней преемственность. Он не разрушал сложившиеся институты, а принуждал их к легитимации его диктаторских полномочий силой. Зачем ему это было нужно? Затем, очевидно, что сжигать все мосты, соединявшие его с традицией и законностью, он опасался. Да и потом, уже после «законного» учреждения опричнины, его, как известно, постоянно преследовал страх боярской мести за учиненный им произвол, что побуждало даже всерьез рассматривать перспективу эмиграции в Англию. То было время, когда, если пользоваться веберовской терминологией, альтернативы традиционному типу легитимности, апеллирующему к «старине», еще не существовало.

Такой альтернативы, правда, не было и во времена Петра, но ему удалось создать ее военными успехами, коих Грозному добиться так и не удалось, а горечь поражений в затеянной им Ливонской войне пришлось испытать сполна. Петр легитимировал себя уже и как вождя-харизматика, к чему добавил и легитимацию юридическую, узаконив власть царя как самодержавную и ничем в своих действиях не ограниченную. Что касается «диктатуры пролетариата», то она, разрушая прежнюю законность и все старые институты — и на это, кстати, обращает внимание упомянутый мной Карл Шмитт, — в лице своих харизматических вождей легитимировала себя апелляцией к закону историческому и насаждавшейся новой верой в его непреложность. Закону, согласно которому буржуазия непременно должна уступить свое господствующее место другому классу, и, при отсутствии у нее соответствующего желания, ей следует «помочь» временным применением силы.

— Давайте все же вернемся к истокам, к тому, с чего все начиналось. Можно ли говорить, что у складывавшейся московской государственности были какие-то аналоги? Насколько помню, в ваших текстах иногда проводится параллель с османским правлением. В том смысле, что после падения Византии в 1453 году в России рождается модель деспотии в османском стиле. Если так, то почему Россия столь легко воспринимает чужеродные схемы, как вы считаете?

— Я бы не сказал, что Россия перенимает чужие схемы. Присматриваясь к государственному опыту других стран и что-то из него заимствуя, она создавала и до сих пор создает свои собственные схемы.

Московским Рюриковичам после освобождения от монголов, чьими наместниками они до того были, предстояло выстроить государство, легитимируя его исторически унаследованной православной верой. Однако Византия, у которой эта вера была когда-то заимствована, к тому времени успела рухнуть под натиском османов. И в Москве задались вопросом: почему правильная вера греков не помогла им устоять перед неправильной верой турецких султанов?

— И дали ответ: то была кара Божья грекам за несоблюдение чистоты православия — один лишь Марк Эфесский восстал среди них против Флорентийской унии, заключенной Константинополем с католическим Римом….

— Да, реакция Москвы на эту унию была изначально негативной, что повлекло за собой — еще при монголах — отделение московской митрополии от константинопольского патриархата. Но дискуссии о причинах падения греков и победы османов продолжались и после освобождения от монголов. И в центре этих дискуссий оказались понятия веры и правды, причем возобладала со временем точка зрения Ивана Пересветова о верховенстве правды, испытывающей веру на подлинность и искренность, на соответствие ей помыслов и поступков людей. Такого соответствия не обнаружилось у греков, зато оно сполна обнаружилось у османов, благодаря чему они, несмотря на неистинность их веры, и оказались победителями…

— Но известно ведь, что культ османского устройства власти существовал не только в Московии. Он был свойственен многим ренессансным итальянским теоретикам, среди которых существовали поклонники Мехмета II и отстроенного им государства, как государства мирного, счастливого, обеспечивающего стабильность; к тому же просвещенного, возглавляемого просвещенным правителем. Они противопоставляли порядок Османской Империи отсутствию такового в Италии с ее нескончаемыми гражданскими войнами и беспорядочной борьбой за власть. Достаточно вспомнить, что даже Леонардо да Винчи хотел переехать в Стамбул. Так что интерес к османскому опыту не был специфической русской чертой.

— В Московии как раз не считали османское устройство власти правильным по той простой причине, что неправильной считалась османская вера. Интересовались же здесь, прежде всего, тем, почему эта неправильная вера не помешала одолеть правильную веру греков, роднившую тех с русскими. И пришли к выводу о вторичности веры по отношению к правде, а также к выводу о том, что к правде допустимо принуждать силой. Из этой идеологической конструкции, дополненной заимствованным из Ветхого Завета образом грозного, своенравного и непредсказуемого Бога, которому и надлежит уподобляться его земному наместнику, то есть московскому царю, и произрос потом террор Ивана Грозного.

Из этой конструкции следовало, что царь, несущий ответственность только перед Богом, и есть эталон правды, а потому любое неповиновение его воле, пусть даже всего лишь подозреваемое, есть попрание правды, подлежащее возмездию. Понятно, что при таком понимании правды вера того же митрополита Филиппа могла интерпретироваться как заведомо неправедная. Можно ли, однако, сказать, что в этом же направлении двигалась возрожденческая политическая мысль итальянцев?

— Наверное, нет. Но тут все же загадка: почему ни Чезаре Борджиа, ни кому-то другому при не меньших, чем у Грозного, государственнических устремлениях и не меньшей жестокости, не удалось адаптировать модель Османской империи? Модель государственного устройства, считавшегося многими ренессансными теоретиками лучшим, чем итальянские республики?

— Вопрос интересный, но он далеко за пределами нашей темы. К тому же Московия, повторяю, не адаптировала османскую модель. Тут не было ни янычарского войска, комплектуемого из обращенных в ислам пленных и их детей, ни элементов платоновского государства, то есть формирования чиновничьего класса тоже посредством специального обучения плененных детей при запрете им иметь семью и освобожденных тем самым от собственнических соблазнов, ни многим другим. Московские Рюриковичи строили деспотию не на турецкий, а на собственный манер, и об этом, надеюсь, мы еще поговорим. Потому что иначе непонятно, почему российская модель в перспективе оказалась жизнеспособнее турецкой: Османская империя, некогда всесильная, уже в ХVIII веке стала превращаться в «больного человека Европы», а империя Российская, проходя через многочисленные потрясения, наращивала, тем не менее, свою военную мощь, став в ХХ столетии одной из мировых сверхдержав. Иначе непонятно и то, почему сверхдержавность эта не предохранила ее от распада в мирное время, что в истории континентальных империй случай беспрецедентный.

Но пока еще раз зафиксируем: все начиналось с установления верховенства правды над верой, что идеологически санкционировало верховенство силы и над верой, и над законом. А к этому добавим, что культ правды вошел и в народную культуру, вошел как некий идеал жизнеустройства, с существующим устройством несовместимый и его категорически отрицающий. Помните? «Велика святорусская земля, а правде нигде нет места»…

— Сейчас в России началась работа над переводом французского словаря философских непереводимостей Барбары Кассен. И там есть статья К. Сигова под названием «Правда». Греческое «правосудие» (δικαιοσύνη), будучи переведено как «правда», впоследствии стало в ряде случаев перетолковываться как этический императив. Из чисто юридического легитимистского понятия «правда» стала превращаться в некое полусакральное знание: кто ведает правду, тот и имеет право на власть. И ведь не только великие князья и цари московские, но и русские революционеры, включая большевиков, выставляли свою приверженность правде как основной источник своей легитимации.

— И как право на применение силы, свободное от ограничений со стороны права.

— Ну да, «широки натуры русские, нашей правды идеал не влезает в рамки узкие юридических начал»…

— Это интересно — я имею в виду сказанное вами о трансформации юридического понимания правды (действительно, была же «Русская правда») в понимание принципиально внеправовое. Причем как на вершине государственной пирамиды, так и в ее социальном основании. На вершине оно служило сакрализации самодержавной власти, а в основании фиксировало некий смутный идеал, служивший точкой отсчета для отрицания всего, что находится между этой властью и населением.

Посмотрите русские пословицы и поговорки или почитайте о них интересный текст Павла Солдатова на сайте «Либеральной миссии». В них сакральный царь (он всегда рядом с Богом), сакральный и одновременно профанный «мир» (община), что свидетельствует о его восприятии как социально самодостаточного и самоценного, но государственно беспомощного, а все, что между царем и «миром», отвергается как неправедное. Неправедны бояре и дворяне, неправедны чиновники и судьи, неправедны священники. За редчайшими исключениями, нет ни о ком из них позитивных изречений, сплошной негатив! А что с ними людей примиряло? Примиряло представление о том, что неправедность эта обречена быть временной, что правда рано или поздно свое слово скажет («будет и на нашей улице праздник»).

Очень важная, между прочим, ментальная особенность. Думаю, она сыграла не последнюю роль и в относительно долгой легитимации классовой «правды» большевиков, предложивших воспринимать жизненные невзгоды как «временные трудности» на дороге к «светлому будущему», и в последующей делегитимации их власти, когда изначальный обман начал людьми осознаваться. А что было ему противопоставлено? Ему была противопоставлена новая правда — правда эпохи перестройки и последовавших за ней реформ, тоже в восприятии большинства быстро потускневшая.

Что же мы имеем сегодня? Насколько могу судить, идеал правды, как альтернативы существующему, больше не воспроизводится, как не воспроизводится и восприятие этого существующего как временного. Сохраняется прежнее неприязненное отношение к большому и малому начальству, а вот ожидание «и на нашей улице» праздника народонаселение, похоже, оставило в прошлом. Но если так, то что это может означать? Что нечто существенное в российской истории завершилось? Если да, то что иное пришло ему на смену, и насколько это иное жизнеспособно? Или еще не пришло, а только идет? Но, если идет, то опять-таки что именно? Право вместо правды или деградация при отсутствии идеалов правды и права? Тут есть, о чем размышлять.

— Приведенная вами пословица («велика святорусская земля, а правде нигде нет места») напомнила мне другую известную фразу: «Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет». Не кажется ли вам, что представление о правде, о которой мы сегодня рассуждаем, — это представление о социальном порядке и отсутствии такового?

— Оно, как мы выяснили, могло быть и представлением о неприемлемости существующего порядка, о запросе на его замену другим. Но это хорошо, что вы перевели разговор в эту плоскость. Это позволяет мне перейти к вопросу о том, какой тип социального порядка изначально устанавливался в послеордынской Московии во имя правды, как он со временем менялся (тоже во имя правды), но не сущностно, а лишь по форме, дожив до нашего времени.

Меня, честно говоря, не перестает удивлять, почему люди, размышляющие об отечественной истории и изначально складывавшемся в ней в послемонгольские времена типе социального порядка, обходят наследие старых русских историков. Если попробовать суммировать их констатации, то в русском социальном порядке два основных состояния, переживаемые народами — мира и войны, — объединились в некоторое третье состояние мира как войны. Это значит, что московское государство складывалось как милитаристское, причем особое милитаристское, выстраивающее повседневную жизнь не только во время войны, но и во время мира по армейскому образцу и управляющее населением так, как управляют армией. Перефразируя фон Клаузевица, считавшего войну продолжением политики другими средствами, можно сказать, что сама российская политика формировалась как продолжение войны другими средствами.

О чем пишет, скажем, Ключевский? Он пишет о том, что послеордынская Московия была служилым государством с «боевым строем», что устроено оно было на манер «военного лагеря», и что социум того времени состоял из «командиров, солдат и работников» с принудительной разверсткой обязанностей: работники должны были командиров и солдат безвозмездно обслуживать.

А о чем пишет Павел Милюков? Он пишет о том же: Москва была «настоящим военным станом, главным штабом армии», распространявшим армейскую организацию жизни на все население. В частности, посредством военных налогов, которые были разными и взимались на конкретные цели: на содержание «пищальников», на изготовление пороха для ружей, на постройку укреплений и засек. Был и отдельный налог на выкуп из плена тех, кто стал жертвой татарских набегов из Крыма, — «полоняничные деньги»…

И Николай Алексеев, известный историк евразийского направления — о том же самом: московское государство «имело характер военного общества, построенного как большая армия, по принципу суровой тягловой службы».

Казалось бы, эти и аналогичные констатации, которые встречаются и у других старых авторов, начиная еще с Радищева, невозможно не заметить. А заметив, или принять их, или попытаться опровергнуть. Но нет: не принимают и не опровергают. Просто не замечают. И это тем более странно, что милитаристская государственность старомосковских Рюриковичей, доведенная до державно-имперской кондиции Петром I, в новой форме несколько столетий спустя воспроизвелась в Новомосковии большевиков. Мы же помним эту сталинскую милитаризацию жизненного уклада, когда страна была объявлена «осажденной крепостью», когда все происходившее в ней официально именовалось борьбой, битвой, сражением, штурмом, когда правящая партия во всех своих уставах называла себя «боевой организацией», а своих членов — «солдатами партии», когда достижения в труде приравнивались к военному подвигу…

Значит, была в нашей истории эта милитаристская сквозная линия, в одни времена явно, а в другие — не очень явно определявшая особый тип российского государства. Но такое государство, выстроенное по армейскому образцу, как раз и предполагает не самостоятельную, а обслуживающую роль как веры (или заменяющей ее светской идеологии), так и законности по отношению к его совокупной силе. Силе, персонифицированной в верховном правителе и только ему подчиненной. В служении ей, которое большевики назвали «беззаветным», то есть никакими договорами (заветами) и законами не обусловленным, и заключается суть той «правды», о которой мы говорили. Но сколько-нибудь заметного интереса эта линия, повторяю, не вызывает.

— Почему, как вы думаете?

— Однозначного ответа у меня нет. Возможно, сказывается психологическое отторжение марксизма, когда в любой концептуализации истории чудится реанимация абстрактных «закономерностей», подминающих под себя живую историческую жизнь, или «однофакторных» объяснительных схем, к которым многообразие этой жизни не сводимо. Но милитаризация, о которой я говорю, это ведь не абстрактный теоретический принцип, а эмпирическая очевидность. Разумеется, есть, помимо нее, и другие «факторы». Но ведь и она тоже есть. И почему же ее и ее связь с этими другими «факторами» правомерно игнорировать?

Тут сказываются, возможно, и тенденции в мировой исторической науке последних десятилетий. И, прежде всего, сдвиг в ней от изучения государственных и других институтов к исследованию повседневности, различных ее пластов. Это, безусловно, плодотворное направление, и оно очень успешно у нас развивается. Но познание повседневности, которая даже в тоталитарном социуме относительно автономна и развивается не только по предписанной, но и по собственной логике (чем и интересна), очень мало продвинет нас в понимании специфической природы российской государственности. Той самой, при которой из века в век воспроизводилась убогая повседневность большинства, а развившаяся культура повседневности отдельных групп населения не раз ломалась через колено, когда государственность эта меняла свою форму.

— А у представителей других областей обществознания есть к этому интерес?

— Тоже не замечал. Есть, например, очень содержательные интерпретации российской истории с использованием теории циклов, но факт милитаризации обходится и в них. Ближе всего к тому, о чем у нас речь, подходы, при которых специфическая природа российской государственности фиксируется в понятиях «ресурсного государства», как у Симона Кордонского, или «раздаточной экономики», как у Ольги Бессоновой. Но нерыночное распределение («раздача») и перераспределение ресурсов — это ведь не что иное, как способ управления армией, это и есть следствие того, что я называю милитаризацией государства и социума.

— Того типа милитаризация, о которой вы говорите, — это нечто беспрецедентное? Нигде, кроме России, ничего такого не наблюдалось?

— В свое время Герберт Спенсер, идя в этом отношении за Огюстом Контом, указал на различие двух типов социальной организации — «воинствующего» и «промышленного». И, соответственно, двух типов кооперации — «насильственного» и «добровольного». Типичный пример первого типа он усматривал в регулярной армии, где люди подчиняются приказам, а все необходимое им для поддержания жизни получают по «произвольному распределению». А типичный пример второго типа — контрактная система, в которой производители и потребители добровольно вступают в определенные отношения, основанные на обмене услугами. Есть у Спенсера и ответ на ваш вопрос: через «воинствующий» тип социальности прошли все народы, хотя способы милитаризации могли при этом существенно различаться, а ее мера не у всех была столь значительной, как в древней Спарте или империи инков.

Вспомним средневековую Европу. Что представлял собой ее феодализм? Он представляла собой, безусловно, одну из моделей милитаристской организации государства и социума. Многоступенчатая феодальная иерархия, возведенная на основе условного владения землей в обмен на службу, была иерархией военной. На ее вершине находился король, а в подножье — крепостной крестьянин, обслуживавший все звенья этой иерархии.

— И в России было условное дворянское владение землей. Да и колоны, крепостные крестьяне, как известно, тоже были…

— На этом сходство и заканчивается. Феодализма в его европейском понимании в России никогда не было. Особенность европейской феодальной иерархии заключалась в том, что отношения в ней строились на основе правовых принципов, когда у вассалов были не только обязанности перед сюзеренами, но и определенные права. Это была милитаристская модель, включавшая в себя договорную, контрактную составляющую, предусматривавшую судебную процедуру разрешения конфликтов. Или, говоря иначе, милитаристская модель, потенциально способная к качественной культурной и институциональной трансформации.

Послемонгольская модель «беззаветного служения» (или, как тогда говорили, служения «верой и правдой») была принципиально иной. Не имела она ничего общего и с королевским абсолютизмом, который ко времени освобождения Московии от монголов начал уже утверждаться в Европе. Московское самодержавие укреплялось посредством усиления милитаризации. Утверждение же европейского абсолютизма означало как раз демилитаризацию социума.

Это были два разных способа вхождения в Новое время. В Европе оно осуществлялось на основе описанного впоследствии Спенсером добровольно-контрактного типа социальности, который сложился еще в доабсолютистскую эпоху. Он сформировался в свободной городской среде, ставшей результатом долгой борьбы городов с феодальными баронами и появления фигуры профессионального торговца, добившегося права торговать не по предписанным, а по добровольно оговариваемым — с продавцами и покупателями — ценам. Соответственно формировались и институты, такую деятельность обслуживавшие: системы правовой защиты контрактов, прав собственности и страхования рисков, системы банков, использовавших векселя…В свою очередь, наличие таких институтов способствовало вызреванию новой морали, санкционированной религией и предполагавшей доверие друг к другу партнеров, не находившихся в родственных отношениях.

Я понимаю, что проговариваю общеизвестные вещи, но они важны для понимания того, что милитаризация жизненного уклада происходила в России тогда, когда Европа из своей милитаризации, существенно к тому же от российской отличавшейся, уже выходила. Тогда, когда контрактные отношения распространились в Европе и на армию, которая из сословно-феодальной стала превращаться в наемную. Налоговые поступления от богатых торгово-ремесленных городов позволяли ее содержать. В России же, повторю, именно милитаризация стала специфическим способом адаптации к вызовам европейского Нового времени без освоения его ценностей: ничего из того, что я перечислил, в ней не было, а то, что было на местных уровнях, уничтожалось — достаточно вспомнить судьбу Новгорода и Пскова. Можно сказать, что милитаризация, достигшая своего пика при Петре I, стала ее, России, особым путем в Новое время.

— Говоря о милитаризации, вы ссылаетесь на три фигуры — Ивана Грозного, Петра и Сталина. Но можно ли утверждать, что имевшее при них место верховенство силы репрезентирует всю российскую историю? Ведь были в стране и монархи, которые правили в духе европейской политической мысли, в духе Гоббса и других.

— Если что-то похожее на гоббсовскую абсолютную власть суверена здесь и наблюдалось, то с гоббсовской свободой в частной жизни, включая экономическую деятельность, дело обстояло много хуже…

— Тем не менее, суверены, устанавливающие не военный, а мирный порядок, блокирующие вползание страны в состояние внешней или внутренней войны всех против всех, войны страстей и интересов, в России бывали. Суверены-миротворцы, стремившиеся к общему благоденствию.

— Кого конкретно вы имеете в виду?

— Например, Павла I. Он ведь ничего не милитаризировал, а пытался учредить общий европейский порядок и гражданский порядок в России. Причем не сословный, а меритократический — отсюда и давление на дворянство. Да, средства порой использовались насильственные, но цель-то была другая. Целью были мир и порядок.

— Пример с Павлом интересный, но начну все же не с Павла. Начну с того, что пики милитаризации — это, действительно, Грозный, Петр и Сталин. Они были военными диктаторами, радикально менявшими форму государственной системы. Но милитаризаторская тенденция возникла ведь не при Грозном, а много раньше, о чем и писали старые русские историки. И после него она хоть и была приглушена, но никуда не исчезла, будучи потом дважды переведенной в диктаторские режимы чрезвычайного положения.

А что происходит, когда режимы эти сходят со сцены? Происходит демилитаризация жизненного уклада в измененной ими системе — так было в послепетровские времена и так же было во времена послесталинские. Потому что ни элиты, ни население милитаризацию жизни, размывающую границы между войной и миром, долго выдерживать не могут.

— Но чем все же объясняются повторяющиеся срывы демилитаризаций и обвалы в новые милитаризации? Неужели это предварительно заданная историческая программа?

— Срывы и обвалы объясняются, по-моему, тем, что российские демилитаризации были дозированными. Границу между милитаристским и правовым государством они не переступали, а пытались удержать страну в некоем промежуточном состоянии между тем и другим. Отечественная история как раз и свидетельствует о том, что такое состояние стратегически устойчивым быть не может, что рано или поздно оно ведет к срывам и обвалам. Демилитаризация — это не решение проблемы, а сама проблема. Проблема выхода из демилитаризованного социума в правовое государство. Она, как видим, и сегодня не поддается решению.

Что происходило в России после Петра? Происходило постепенное раскрепощение сословий, первый этап которого завершился освобождением дворян от обязательной государственной службы при Петре III и Екатерине II. В результате же фундамент служилой государственности был разрушен, а новый под нее не подведен. С одной стороны, мы видим гигантский рывок вперед от идеи разверстки обязанностей к идее права, включая право дворян на земельную собственность, а с другой — разрушение социального консенсуса: крестьянин служит дворянину, поскольку тот служит царю.

Что стало ответом на эту демилитаризацию? Одним из ответов стала пугачевщина. А что обещал восставшим Пугачев? Он обещал им государство, преобразованное на манер казачьего войска, то есть некую народную версию все той же милитаризации.

А другой ответ предложил как раз Павел I. Он, конечно, не был милитаризатором в духе первого русского царя Ивана или первого императора Петра, хотя современники (Карамзин, например) и склонны были сравнивать его с Иваном Грозным. Он, действительно, хотел мира и восстановления подорванного социального консенсуса, хотел дисциплинировать разболтавшееся при его нелюбимой матушке дворянство и много чего еще хотел сделать (и кое-что сделать успел). Но, восстанавливая этот консенсус, он стал пренебрегать узаконенными Екатериной «на вечные времена» правами дворян, фактически отменил их, что и стоило ему жизни. Да и обещание мира, данное при восшествии на престол, оказалось невыполненным: вскоре Павел пошлет Суворова воевать с Наполеоном в Европе…

— А потом пошлет казаков воевать в Индию…

— Ну да, а Александр I успеет их вернуть, что спасет их, по мнению многих историков, от гибели. Но я бы не хотел сейчас уходить в подробности политики Павла. Если же говорить о его правлении в целом, то отмена дворянских вольностей означала фактическую ремилитаризацию, что с реальным ходом российской истории было уже несовместимо. Но потом намеченный Павлом вектор дал о себе знать в более дозированной ремилитаризации, символизируемой военной муштрой и военными парадами, во второй половине царствования Александра I и особенно при Николае I. Ну, а закончится все поражением в Крымской войне и вторым после Екатерины веховым многоэтапным актом демилитаризации, раскрепостившим крестьян, отменившим введенную Петром I солдатскую рекрутчину, учредившим всесословные земства и независимый суд. Актом, призванным, по замыслу, восстановить базовый социальный консенсус распространением правового принципа на все общество. Но и на этом пути его восстановления, как известно, не случилось.

Вырваться из демилитаризации в правовое государство не получалось. Получалось, как мы теперь знаем, никем не осознававшееся сползание к новому витку тотальной милитаризации. Почему? Потому что эволюция самодержавия от приоритета силы к приоритету закона с сопутствующими попытками поднять статус веры в духе графа Уварова, описанная в свое время Александром Корниловым…

— Вы имеете в виду его «Курс истории России ХIХ века»?

— Да, именно его. И там хорошо показывается, как все императоры этого столетия начинали свои царствования с деклараций насчет утверждения и укрепления законности, сохраняя свою власть как самодержавную и ничем не ограниченную, что тоже со времен Петра I было закреплено в законодательстве. Но причина их неудач не только в том, что законность на нижних этажах и неограниченная власть на этаже верхнем плохо друг с другом сочетались. В конце концов, после 1905 года власть эта была ограничена Государственной думой, избираемой населением, которое получило и политические права. И, тем не менее, правовое государство не состоялось, обвала государства с последующей новой милитаризацией избежать не удалось. Так что вопрос остается: почему?

Дело в том, что заимствовавшиеся европейские права и свободы накладывались в России на сохранявшийся остов милитаристской системы, что не могло не сопровождаться их деформацией и, соответственно, не могло не лишать их жизнеспособности. Вводился, скажем, принцип равенства перед законом (это я о судебной реформе Александра II), но предусматривалось и ограничение: возбудить дело против чиновника дозволялось только с согласия чиновника вышестоящего. И экономические свободы тоже допускались дозированно. В результате же государство под воздействием чужеродных для него инъекций со временем не столько усиливалось, сколько ослаблялось, а экономика так и не получала импульсов, достаточных для ее трансформации из экстенсивной в интенсивную. Это, в свою очередь, понуждало к продолжению имперской политики присоединения новых территорий и после того, как «собирание земель» было завершено.

Кстати, сейчас можно наблюдать возрождение исследовательской традиции, идущей еще от Ключевского, в которой именно имперскость России, ее никогда не иссякавшее стремление к колонизации выступает исходной точкой в объяснении природы ее государственности. Но это еще большой вопрос, что здесь первично, а что — вторично. Я-то склонен считать, что именно отмеченный тем же Ключевским изначально милитаристский характер этой государственности, ориентированной на экстенсивность и очень плохо сочетаемой с интенсивной рыночной экономикой, предопределил тяготение к имперской экспансии, а вовсе не наоборот. Тяготение, сохранявшееся и во времена демилитаризации. Правда, у самого Ключевского милитаризация и имперскость рассматриваются как рядоположенные, в причинно-следственную связь они не ставятся. Но если такую связь устанавливать, то я, повторяю, отнюдь не уверен в том, что первичность следует признать за имперскостью.

— Послесталинская демилитаризация была идентична послепетровской?

— При всей своей специфике, она происходила в той же логике. Раскрепощались элиты, раскрепощалось население, легитимировался частный интерес, подмятый при Сталине интересом общим, ослаблялся произвол надзаконной силы. Но остов милитаристской системы и в данном случае оставался нетронутым, а искусственно скрещиваемые с ним нововведения жизнеспособности ему не только не добавляли, но и лишали той, что была. Между тем, страна оказалась перед очередным технологическим вызовом со стороны Запада, ответить на который ей было нечем. Обнаружилось вдруг, что петровско-сталинские методы принудительно-силовой модернизации свой век отжили, что с их помощью из очередной ловушки экстенсивности выбраться уже не получится.

Эту проблему и унаследовал Горбачев. Мы помним, как он ее решал. Он решал ее, пытаясь наложить на милитаристский остов такие несовместимые с ним вещи, как демократия, частная собственность и рынок, а от применения в политике силы отказавшись вообще. Тут-то и выяснилось, что без нее ни светская коммунистическая вера-идеология, ни «социалистическая законность» ничего не скрепляют, что без нее все рушится. Таков был итог первого (коммунистического) этапа послесталинской демилитаризации. Ну а те, кто Горбачева за все это ругают, пусть хотя бы задним числом поведают о том, как бы они сами решали выпавшую на его долю историческую проблему.

А она ведь и до сих пор проблема. Проблема выхода из продолжающегося цикла послесталинской демилитаризации в правовое государство. Или, что то же самое, из демилитаризованной социальности в социальность добровольно-контрактную. А что препятствует ее решению?

Ее решению мешает не только беспрецедентный эгоизм властвующих и околовластных групп, трансформировавших идею служения общему интересу в идею служения интересам частным. Этому мешает и то, что невоенное понятие об общем интересе, как подвижной равнодействующей интересов частных и групповых, отсутствует в российском социуме. Он столетиями приучался и научился делегировать представительство общего интереса первому лицу государства, что всегда сопровождалось стремлением его ставленников в центре и на местах государство приватизировать. И особенно заметно такие соблазны проявляются в демилитаризаторских циклах. Ну, а сегодня, когда аппетиты властвующих и привластных групп впервые в российской истории не сдерживаются угрозой большой войны, понятие об общем интересе свелось у них к понятию о «стабильности», то есть о сохранении комфортного для них статус-кво.

— А население имело какое-то отношение к этим милитаризациям-демилитаризациям?

— Оно никогда не испытывало восторга ни от первых, ни от вторых. И вообще я не склонен к тому, чтобы специфическую цикличность российской истории выводить из менталитета населения. Никакой предрасположенности к милитаризации в этом менталитете не было. Когда Петр I отдал целые области в распоряжение армейским командирам, люди отвечали на это массовым бегством на окраины. Когда большевики ввели «военный коммунизм» с его «милитаризацией труда» и прочими прелестями, люди отвечали восстаниями…

— И на военные поселения, учрежденные Александром I, тоже.

— Военные поселения воспринимались крестьянами как нечто такое, что вообще за гранью добра и зла. И не потому, что условия жизни там были хуже, чем обычные; они были лучше и цивилизованнее. Но в них милитаризация повседневности касалась не взаимоотношений землепашцев с государством, а покушалась на сам их род занятий, заставляя быть одновременно и земледельцами, и солдатами.

Конечно, это чем-то напоминало казачий быт, но там он принимался, во-первых, добровольно, а во-вторых, основную массу крестьян он не привлекал. Да, многие из них оказались готовы в свое время встать под знамена Пугачева, но двигало ими, скорее всего, то враждебное отношение ко всем «господам», находившимся между ними и царем, которое зафиксировано в упоминавшихся мной пословицах и поговорках. По отношению к этим сословиям и группам они чувствовали себя вправе применять силу, что соответствовало их представлениям о правде. Правде, которая не соотносилась ни с верой, слабо в их сознании укорененной, ни с законностью, укорененной еще меньше. Правде, следуя которой они без колебаний, о чем я уже упоминал, после Февраля 1917-го стали в массовом порядке убивать офицеров-дворян. Да и других такого рода примеров более чем достаточно. Не будь этой враждебности, возникшей независимо от большевиков и за столетия до них, им не удалось бы ни захватить власть, ни, тем более, удержать ее.

— У меня возник вопрос о силе и насилии. Разве это одно и то же? Можно обладать силой, но насилие не чинить.

— Но мы же до сих пор говорили о силе, используемой для насилия. В этом использовании и проявляется ее верховенство над верой и правом.

— Хорошо, но есть все же разница между верховенством силы у верхов и низов. У верхов оно проявляется в репрессиях, которые как-то планируются и имеют какую-то цель, а у низов — в спонтанном и бесцельном насилии. Я это к тому, что насилие того же Павла I и насилие Пугачева, как и упомянутый вами солдатский произвол — не одно и то же. И советская милитаризация, насколько понимаю, выражала именно низовое представление о насилии и его методах, разве нет?

— Если произвол силы наверху, если там нет правовых сдержек, произвол блокирующих, то представление о праве силы будет сохраняться и на других этажах социума. Причем не только на самых нижних — не крестьяне же убили императора Павла. Что касается советской милитаризации, то никаким народным представлениям она не соответствовала. Если опять же судить по пословицам и поговоркам, то в народном лексиконе не было места для таких слов, как «держава», «патриотизм», «великая Россия» и даже для слова «государство», а армия ассоциировалась не с героическими подвигами, но с дополнительными тяготами. Да, советский порядок возник и утвердился, используя враждебность низов к тем, кто стоял над ними. Милитаризация же в ее сталинском исполнении могла состояться только потому, что альтернативы ей в народном сознании не было, никакого собственного образа государства в нем исторически не сложилось.

В изолированных друг от друга локальных общинных мирах, где преобладали анархические настроения, такой образ и не мог сложиться. И подобно тому, как поражение Пугачева выявило неконкурентоспособность казацкого идеала жизнеустройства, так разгром антоновского восстания большевиками выявил бессилие идеала крестьянского. Другое дело, что среди тех же крестьян нашлось немало людей, готовых осуществлять милитаризацию в роли больших и малых начальников, в роли сталинской бюрократии. Людей, чьи представления о насилии, будучи ассимилированными государственной системой, вполне вписывались в ее собственную идеологию и практику.

— Следовательно, бюрократия тоже была милитаризованной?

— Разумеется.

— И чем такая бюрократия отличается от собственно военной?

— Только тем, что управляет не армейскими, а гражданскими делами. Как и военная, она руководствуется не законом, а идущими сверху и транслируемыми по вертикали власти приказами, исполнять которые, под страхом суровых наказаний, должна любыми методами, используя все наличные ресурсы.

— То есть речь идет о бюрократии чрезвычайного положения?

— О бюрократии милитаризаторских циклов, которые и есть циклы чрезвычайного положения — независимо от того, объявлено оно или нет. Так ведь не только при Сталине было. Так было при Иване Грозном, так было и при Петре I. И всегда это сопровождалось сменой служилого слоя, его радикальным обновлением или переформатированием. Опричное войско, как и сталинская бюрократия, тоже ведь в значительной степени формировалось из низов. Что, впрочем, не было изобретением Грозного — Александр Александрович Зимин, известный советский историк, показал в свое время «холопское» происхождение послемонгольского дворянства и послемонгольского чиновничества, предопределившее их ментальные особенности, намекая тем самым на советских начальников и их менталитет. А Петр I, наряду с людьми вроде Меньшикова, вводил в управленческую иерархию иностранцев, а контроль над ней препоручил созданной им гвардии…

— И все это, как я понимаю, соответствовало каким-то представлениям о правде, которая должна воплощаться «опричь», то есть поверх статус-кво, поверх сложившихся иерархий. Такие представления разделялись и правителями, и социальными низами. Но откуда она, эта правда, согласно которой социальный порядок лучше всего может быть выстроен возвышением десоциализированных людей? Правда, прошедшая через нашу историю от опричнины до большевиков?

— Когда самодержавная система резко меняет форму, будь то по инициативе правителя или посредством революции, появляется спрос на поддерживающих такие перемены новых управленцев, готовых, в отличие от прежних, привязанных к старой форме своими привычками и интересами, служить «беззаветно». Это из разряда тех ситуаций, когда «кадры решают все». Ну, а при том отношении к правящим группам, которое складывалось у населения не без их участия, какое другое представление о правде, об образе «на нашей улице праздника» могло у этого населения появиться? И стоит ли удивляться тому, что российские милитаризаторы этот готовый человеческий материал столь охотно использовали?

— А что происходило с правящим слоем, с той же бюрократией в демилитаризаторских циклах?

— Если говорить об этом в самом общем виде, не погружаясь в детали и исключения, то она деградировала. Она деградировала и тогда, когда милитаристская инерция в ее среде поддерживалась назначением на руководящие должности бывших военных — об этом писал еще Радищев, видевший в российском гражданском управлении неадекватный аналог армейского. Она деградировала и продолжает деградировать и в послесталинском демилитаризаторском цикле по той простой и мной уже упоминавшейся причине, что никакого стратегически устойчивого социального порядка демилитаризация сама по себе не создает. Застревание бюрократии в состоянии между управлением по приказу и управлением в соответствии с безличной (и обязательной для исполнения) правовой нормой ничем, кроме деградации, сопровождаться не может.

— Примерно о том же в интервью «Русскому журналу» говорил Святослав Каспэ. О том, что наша бюрократия, с одной стороны, не может жить без приказов, а с другой — делает все, чтобы их блокировать, потому что выполнить не в состоянии. Но ведь ничего другого, кроме выполнения распоряжений Президента или Правительства, она делать не умеет! Такой вот парадокс саморазрушающейся бюрократии.

— Даже если распоряжения, идущие сверху, направлены на рационализацию управленческой системы, они не могут быть выполнены, потому что система эта сверху донизу подчинена не безличным правовым нормам, а причудливо переплетающимся частным и групповым интересам. Эти интересы и создают свою собственную коррупционно-теневую «рациональность», гасящую любые рациональные (без кавычек) импульсы и сигналы, откуда бы они ни поступали.

— И что же дальше? Может ли помочь ответить на этот вопрос российская история? Если все будет, как было, то впереди у нас, получается, новая милитаризация?

— Думаю, что милитаризаций петровско-сталинского типа больше не будет. Потому что в современном мире они не функциональны. Задачи модернизации, в том числе, и технологической, с их помощью уже не решаемы. А чтобы решать их, как раз и полезно осознать их принципиальную — в масштабе всей российской истории — новизну.

К сожалению, сегодня мы видим другое. Мы наблюдаем судорожные попытки властей — причем не только светских, но и церковных — уцепиться за традицию, предписывающую верховенство силы над правом, с сопутствующей милитаристской риторикой. Эти попытки опереться на инерцию прошлого сродни желанию опереться на пустоту, воспринимаемую как твердую и надежную историческую почву. И потому сопровождаются они такой степенью деградации властвующих и привластных групп, каковой в России еще не наблюдалось. Ханна Арендт в свое время назвала эту последнюю стадию политического и морального разложения утратой лицемерия, которое, по Достоевскому, есть дань, которую порок платит добродетели. Сегодня нам демонстрируют порок, ничем не прикрытый, порок как норму существования.

Мы живем в эпоху затухания российской цикличности милитаризаций-демилитаризаций, что было наглядно явлено распадом в мирное время сверхдержавной военной империи. Но оно, затухание это, плохо осознается. А плохо осознается, быть может, еще и потому, что в продолжающуюся сегодня послесталинскую эпоху воспроизводится послепетровская цикличность реформ-контрреформ, «оттепелей»-«подмораживаний», характерная для демилитаризаторских циклов.

Исторические аналоги того, что происходит на наших глазах, можно при желании отыскать во временах того же Павла I или Николая I. В те времена самодержавная система пробовала укреплять свою консолидирующую и стимулирующую развитие субъектность принудительным дисциплинированием элиты и возведением, по выражению графа Уварова, «умственных плотин». Плотин, призванных преградить проникновение в страну европейских идей. Но стратегически ведь и тогда эти «подмораживания» оказались несостоятельными — почему же они могут стать спасительными при нынешних, несопоставимо более сложных обстоятельствах?

Страна подошла к той точке, когда альтернативы добровольно-контрактному типу социальности и правовому государству у нее нет. Альтернатива ему — деградация на всех уровнях. А чтобы понять это, нужно соответствующее не только политическое, но и историческое сознание, соотносящее прошлое и настоящее с образом желаемого и возможного будущего.

— Это вы о ком? О власти?

— Это я об обществе. Ему предстоит вместо прежнего утопического идеала одной на всех правды, уже, похоже, изжитого, обрести до сих пор отсутствующее у него невоенное понятие об общем интересе. Интересе, не подавляющем многообразие интересов частных и групповых, а позволяющем им мирно сосуществовать и конкурировать, но именно потому не могущем быть кем-то монопольно представленным. Или не обрести, но тогда…

— Спасибо!

Беседовали Ирина Чечель и Александр Марков

Читать также

  • Шаргунов vs Клямкин: милитаризация

    «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». Сергей Шаргунов решается вступить в мировоззренческий конфликт с И.М. Клямкиным.

  • Комментарии