Михаил Гефтер
Сказание о человеческом достоинстве
Статья М.Я. Гефтера из сборника «К новому поколению», посвященного Н.И. Бухарину. М., 1990.
© Marcos de Madariaga
Сказание о человеческом достоинстве // Бухарин Н.И. К новому поколению: Докл., выступления и статьи, посвящ. пробл. молодежи / Фонд им. Н.И. Бухарина. М.: Прогресс, 1990. С. 519–538.
Ты не мою речь слышишь —
ты к собственным мыслям прислушиваешься,
а их голос
тебе всегда
мой напоминает.
Марцелиюс Мартинайтис
1
В безбрежном океане мемуарной литературы есть отдельный остров или даже гряда островов. Их населяют спутницы жизни людей, запечатленных в истории. Не берусь судить, сколь многие из них родом оттуда, что за нашими пределами, и какое место занимают воспоминания их в духовном наследстве других цивилизаций и народов. Достаточно назвать имена Авдотьи Панаевой, Натальи Тучковой-Огаревой, Лидии Авиловой. Наш век не уступает прославленному Девятнадцатому, а может быть, и превосходит его, если к превосходству относить не только энергию мысли, «событийную» широту, но и раньше всего — причастность к трагедии, которая тем всеобщнее, чем более выражена она в судьбе одного человека, в обрыве его жизни, в досрочной немоте. Великий литовский поэт прав: лишь прислушиваясь к собственным мыслям, спутницы обретают силу извлекать из глубин памяти умолкнувшие голоса. Они до-сказывают — и тем оживляют мертвых. Они не испрашивают прощения любимым, и пером их водит не голая ненависть к обидчикам и палачам. Они и не свидетельницы на пресловутом суде истории; а если бы и были ими, то и «защиты», и «обвинения» сразу, ибо, когда они на высоте своего призвания, в их лице к нам является Время — пространство совместной жизни тех, кто был, и тех, кто будет: близких несхожестью.
Это собственно человеческое Время явилось к нам в двух знаменательных книгах Надежды Мандельштам. Теперь в этом ряду и воспоминания Анны Лариной [1]. Я не ставлю знаков равенства, как не ставит их сама жизнь. И пишу не пространную аннотацию, в которой нет нужды, как нет нужды в каких-либо «примечаниях» или в чем-то еще, предуготавливающем читательское мнение. То, что я пишу вдогонку, это всего лишь некоторые размышления одного из первых читателей рукописи «Незабываемого», у которого уже позади тот шок, пережитый, когда я сначала услышал, а затем и прочитал — не раз, не два,— рассказ о событиях, с юности не уходящих из моего сознания, годами тревожно настаивавших: пойми нас, и ты поймешь себя.
Я позволю себе объяснить сказанное. Человек испытывает потрясение, когда то, во что он верил, посвящая этому свою жизнь, оказывается несоответствующим этой вере, не стоящим ее, когда правда оказывается ложью, а Мир, в правильности которого ты был убежден с детства, внезапно предстает неправильным, и не в частностях, а в основаниях своих. Это, если совсем коротко, произошло со мною, как и со многими людьми из моего несостоявшегося поколения. Только миновав острую фазу самопотери, я понял (а профессия историка этому и мешала, и содействовала): мы у себя дома не первые и не последние; мы не исключение, хотя и отнюдь не усредненное правило. Мы где-то на разломе. Мы превысили норму, которая оправдывала жертвы движений вперед и выше. И, вероятно, предвосхищаем собою подспудный, еще недоосознанный, а оттого и пугающий отказ от самой этой нормы, равное и разное имя которой — прогресс, история, революция, утопия, человечество. В конце концов я пришел к простому признанию: человеческая вселенная изначально неправильна, неизбывно асимметрична, и это если не утешение, то свет в конце тоннеля. Ибо человек в меру того Человек, что он посягает на выпрямление неправильного мира и, терпя поражение за поражением, не сдается, а начинает сызнова все ту же выпрямительную работу, пока… Пока не замечает, что работа эта не то чтобы тщетна, но прежде всего сугубо опасна, поскольку уже достигла грани, за которой всякая новая попытка выпрямить (всех и повсюду!) в единую единственность бытия равнозначна гибели от всеобщего взаимного отторжения. Но все это вовсе не означает, что уходящему от этой гибели человеку больше нечего делать. Напротив. Делом становится жизнь как таковая. На высоком витке знания и умения человек призван вернуться к тому, чем начинал: к нормально неправильному Миру разных, к естественной асимметрии, превращающейся отныне в предмет осознанного творчества, в работу несовпадения; а ей уже не будет конца (если не считать концом «запланированную» встречу с астероидом).
И все былые поражения — самое человечное в историческом человеке — останутся лишь воспоминанием? Да-да. Именно — воспоминанием, без которого новая изначальность была бы и неосуществимой, и пустой… Я извиняюсь перед читателем за эту невнятную скороговорку. В оправдание: о чем бы я теперь ни писал, я прихожу все к той же мысли и вижу все тот же блик света. В объяснение: на пути к этому концу тоннеля я встречался со многими, кого уже нет. И одной из самых пронзительных и неустранимых была встреча с человеком, который сказал, уходя на Голгофу: «Смотри, не обозлись, Анютка, в истории бывают досадные опечатки», — а незадолго перед этим в продиктованном ей обращении «К будущему поколению руководителей партии» произнес (в оправдание себя? в осуждение своих гонителей или так же и самого себя?): «Одна моя ни в чем не повинная голова потянет еще тысячи невинных». И те, и другие слова многим из моих современников могут показаться либо чересчур ординарными, либо и вовсе чуждыми, поскольку они из того лексикона, который теперь не в чести (и, скажем так, в самом деле опорочен теми своими употреблениями во зло, которые едва ли возможно отделить от употреблений вообще). Я не хотел бы вламываться в споры конца 80-х ни адвокатским красноречием, ни указанием на весьма заметное бревно в глазу нынешних бесстрашных обвинителей небезвинных жертв. Просто — все сложнее. Да и разговору о мертвых приличествует сдержанность и показана тишина.
И еще: у всякой действительной Голгофы в предшественниках — Гефсиманская ночь. Слабость перед лицом неминуемого, бессилие от предугаданной судьбы. И превозмогание слабости и бессилия. И преображение того и другого: слабости — в жизнь после смерти, бессилия — в возврат к живым.
Так была ли она, Гефсиманская ночь, у того человека, с которым я встретился благодаря его спутнице? Для меня теперь это несомненно. Это-то я и услышал из уст Анны Лариной, вычитал из ее записок. Это-то и потрясло меня. Это-то, присоединившееся к другим образам и судьбам, позволяет мне сегодня сказать: если у коммунизма есть шанс сохраниться в неправильном Мире завтрашнего дня, сохраниться в качестве воспоминания, не восполнимого чем-либо другим, сохраниться живой легендой и одним из законных течений духовной жизни людей, то этот шанс — его, коммунизма, Голгофа.
И его Гефсиманская ночь. Родоначальник, навсегда уснувший в кресле, как будто миновал Голгофу и все, что в ее преддверии. Но так ли? Так ли даже в рамках собственной его биографии и тех ее последних лет, когда, уходя от себя — автора «Капитала», — он вглядывался вдаль, в Россию, стремясь в поединке таинственных народовольцев с державой «Монгола» разглядеть будущность Мира, в чем-то главном уже несхожую с его исходным постулатом (во всем освоенном людьми земном шаре позволительно видеть одно и то же общество)?! Теперь он заново искал Мир — и себя в нем, как бы адресуя ему, потерянному и вновь находимому, памятные «чудные» слова: «впрочем, не как Я хочу, а как Ты…»
Тем же, кто потом, кто следом за ним, — уже не избежать своей Голгофы, будет ли ею утрата речи в момент прозрения или пуля в затылок. Голгофа Ленина. Голгофа Бухарина. И у каждого — свое борение в Гефсимании.
Комментарии