Ирина Чечель
«Общее» горе — эмблема печали?
Обсуждение книги Александра Эткинда «Кривое горе» в Сахаровском центре 30 марта 2016 года
© Екатерина Головина, via Фонд Егора Гайдара
Поставленная сегодня в центр дискуссии книга — попытка наметить этапы мутаций памяти, соответствующие этапам развития и трансформации страны. И, по-видимому, итог их таков. Если еще в хрущевское время и даже при Брежневе и Горбачеве мертвые были «нашими», «своими», о каких бы мертвецах мы ни говорили, то в 2000-е гг. — это чужаки, нетопыри, жуткое воплощение фантастических сил.
«Чем сильнее энергия забывания, тем страшнее ужас воспоминания», — убеждает нас Эткинд. И описанный им путь движения, вектор эволюции исторического сознания, ведет к отчуждению прошлого, а не воссозданию его в какой-то новой связи.
Прежде всего, не опознан адресат работы горя, обрисованной в работе. В целом, не кем она ведется, тут у Эткинда все расчислено, как хор светил у поэта, очень подробно прояснено, а для кого — кому она нужна.
Одним из основных тезисов книги является то, что российская история 2010-х — это своего рода российский Термидор, не возрождающий сталинизм, а порождающий беспрецедентные сочетания коррупции и насилия, традиционализма и империализма, и, бегло отмечает Эткинд, эти механизмы доступны пониманию только в терминах настоящего.
Иными словами, работа памяти ведется так, что она не целенаправленна. Внутри нее нет определяющего представления о будущем. Более того, любое представление о будущем качественно затруднено, поскольку анализ прошлого до сих пор — нечто межеумочное, дрейф между рациональным и жутким.
Эткинд говорит даже не о затруднительности рационализации прошлого, а о том, что прошлое подвергается вытеснению, остранению таким образом, что вытесняется сама возможность, сам факт его потери. Но разве только потери? Нет. Еще изменения. Прошлое восстает в нетронутом виде, исключительно как неизжитая травма, в какой-то совершенно не аллегорической яви, именно вследствие затянувшегося коллапса рациональной воли. Рациональность ставила бы предел сведению прошлого как целого к неотвязно воспроизводимой травме. Но без расчетливого дистанцирования от ее кровоточащих ран, без рационального прошлое становится исключительно графикой жуткого, травм и катастроф…
«Жуткое — это странное, ставшее знакомым, а призрачное — это родное, ставшее чужим», — определение автора, уже не пытающегося говорить с полностью свободными… Описание неизжитой зависимости от прошлого, затянувшейся связанности рук, рабства прошлому у горюющих — его цель. Все эти дифференциации Эткинд пытается производить с точностью эксперта, берущегося разделять на порции ветер и воздух, но ему это удивительно удается, и, признаться, я еще не видела до сих пор книги, так умело и сложно ухватывающей коллизию отсутствия в России не только независимого от травмы прошлого, но и субъекта памяти, способного к общезначимой коммуникации.
Как прошлое сводится, редуцируется к травме, так и субъект памяти, как следовало бы читать А. Эткинда, аномален, до тех пор пока действует в амплитуде «все или ничего»: либо все в прошлом — травма, либо все в нем — ее преодоление. Данный субъект индивидуализируется только через восприятие травмы, но это какая-то особая индивидуализация — восприятие прошлого как меры одновременно необратимого и тотального, переворачивающего сверху донизу все и вся. Его сознание сложно мутирует, мучается у нас на глазах, прежде всего, под напором одного-единственного принципа — признания однозначности оценки катастрофического, однозначности факта травмы, а не ее значения. Строго говоря, никто не знает, что опаснее — нести груз свершившегося как превысившего твои силы ужасом либо гибельностью или искать ответ на вопрос, что оно для тебя и твоей судьбы. Первое не оставляет ни грана свободы — оно свершилось не в той мере, в какой признано, а в той, в какой не может не признаваться. Однозначность, а равно и масштабность, факта травмы довлеет над всем, даже над ее содержательным наполнением. Его никуда не деть, от него невозможно отделаться, его экзистенциальная задачка — «прошлое не выбирают»… Но как его идентифицировать — свой этот факт или навязанный, несущий смысл или уничтожение? И, главное, что в нем существеннее — знание о нем или его понимание? Знание не укладывается в рамки нормальности, тогда как понимание — чем больше, тем невыносимее… Не помнить нельзя, но и помнить невозможно (© А.В. Марков).
Все, о чем я говорю, далеко не простое о-соз-на-ние, уз-на-ва-ние травмы, чему свидетельство вся книга, говорящая о массово известном уже с хрущевских времен, но с этого же времени не понятом.
Существует факт и правда факта, как сказано у одного из ведущих западных историографов ХХ века (Ф. Анкерсмита). И в СССР, и в России факт советских репрессий — далеко не новость, но нам всегда нужно знать что-то еще, что пояснило бы, подсказало, намекнуло, как жить с чудовищным, коли оно произошло. Правда факта в нашем случае — поиск исхода из навязанной тебе беспомощности понимания, которое мало что способно изменить. Но ведь это понимание сложнее, не так ли? Оно категорически, каверзно, безысходно требует от тебя не менее как субъективной трансформации — той или другой окончательности перемены взгляда на жизнь и смерть…
Чудовищное в каком-то смысле отчуждает субъекта от себя (у Эткинда на сей счет есть убийственно точный пример из Ахматовой) — мы не можем избегнуть его очевидности, но внутри этой очевидности мы перестаем до конца принадлежать себе. Живя, его не изживаем… И тогда горе о живых и горе о мертвых обращаются во что-то одно, что volens-nolens описывает Эткинд. В одно длящееся, невыразимое горе о жизни, у которой костью в горле застряла смерть.
Я могла бы говорить о множестве версий происходящего, но мы сегодня собрались для обсуждения одной.
И внутри нее выпукло описывается даже не коммуникативный излом советского общества. Как бы то ни было, книга, от и до — описание линий судеб одиночек, их маниакально повторяющейся неспособности создать диалог ни с теми, к кому они возвращаются, ни с теми, кого покидают в ГУЛАГе. Каждое «житие» Эткинда, если присмотреться, — это бунт одиночки, инсайт отрезанного от людей во всем непередаваемо главном, исповедь в пустоту… Нет, даже не об этом хотелось бы говорить… А о том, что Эткинду действительно удается описать тип взаимодействия с прошлым, не предполагающий коллективного преодоления чудовищного не вследствие того, что чудовищное и массовое были искусственно сведены и отождествлены, а вследствие того, что индивидуальное перестало принадлежать субъекту. Напомню, например, небезынтересную идею М.Я. Гефтера о том, что третьего тысячелетия не будет, поскольку Ленин и Сталин — профанные демиурги конца истории, их параллельное появление свидетельствует о невозможности ее продолжения, поскольку у человека отбирают даже «личную» смерть. В этом смысле вполне закономерно, что в монографии нет ни «народа — главного субъекта истории», ни советского или российского общества как мнемонической единицы. А что же есть? Есть ситуация появления десубъективированных воспоминаний точно в тех местах, где речь идет об исторической ответственности за сделанное нашими предками. Или, я несколько забегу вперед, о невозможности общезначимой коммуникации. Я, наверно, удивлю самого Сашу Эткинда, но мне эта идея показалась занимательной и впервые пришла именно при чтении его книги. Ведь его декадентские, гонимые неизвестно как и чем призраки появляются именно там, где должна быть взята в расчет ситуация безнаказанности виновных. Примечательные примеры — и «Покаяние» Абуладзе, и «Гамлет» Козинцева, вещи вроде бы совершенно разные, но одинаково используемые их творцами. То же самое мы увидим в «Зеркале для героя» Хотиненко. Хотя там мы вынужденно имеем дело с призраками не из прошлого, а из будущего. То же самое — превращение в призрак, например, прохиндея СанСаныча Любомудрова в «Прохиндиаде» Трегубовича, в ее последней сцене… 1984 год… Но этим дело не исчерпывается, поскольку не только призрак, но и двойник, о чем много пишет Эткинд, должен вскрывать в этой мнемонической модели ситуацию нравственного и коммуникативного неблагополучия, выражающегося, прежде всего, в уходе от вины. Двойник — тот, кто подтверждает ситуацию морального раскола, когда знающий, какова правда, обращает внимание только на собственное ее обоснование. И здесь пример с сувереном Свешникова, держащим в руке зеркало, который детально описывает Эткинд, находит параллели в постоянном присутствии, с начала до конца, зеркала в «Покаянии» (о зеркале упоминается уже в стихотворении на панихиде по Варламу в начале фильма, потом следует сцена с зеркалом в видении дьявола-отца на суде), в навязчивом присутствии зеркала в «Прохиндиаде» или в очень слабом и крайне фальшивом фильме 1990 года с А. Джигарханяном «Сделано в СССР». Мимо своих бюстов-двойников (чем не «зеркал»?), как мне смутно помнится, с нечеловеческим рыком бежит от смерти Клавдий Козинцева… Опять же, «Зеркало для героя», заканчивающееся сценой-видением встречи героя с собственным двойником…
Мне вовсе не хочется бесполезно множить эти примеры, хотя здесь можно подробно говорить, например, о знаменитом фильме «Слуга» (1989 г., Абдрашитов, Миндадзе). Я только укажу, что идея двойника — это идея сознания, властвующего над обстоятельствами таким образом, чтобы не видеть своей вины, уходить, бежать от нее, отрицать очевидное. Можно сформулировать то же иначе: отрицать очевидное таким образом, чтобы исчезала любого толка «естественная» коммуникация, а на ее место вставала власть. Эту ситуацию, кстати, переворачивает Гамлет с помощью своего спектакля, вторгаясь в обычаи двора Клавдия, где любой маломальский идиот слепо копирует власть, снимая и надевая шляпу в момент, когда это делает суверен. Недоверчивый Гамлет создает двойника Клавдия на сцене, пытаясь опять вывернуть на «естественный» порядок вещей…
Все эти примеры мне были как-то не видны до чтения монографии Эткинда. Но именно она заставляет выходить на них, поскольку в какой-то момент ты понимаешь, что в хитроумной вселенной Эткинда призраки и двойники — это матрица систематической работы с непризнанием вины. Этому осознанию весьма помогает и то, что, хотя Эткинд и говорит о наличии некоего космополитического идеала работы горя, он не описывает постсоветскую ситуацию так, чтобы ее хоть в какой-то степени можно было признать «демократическим преодолением» прошлого, о котором грезило интеллектуальное сообщество конца 1980-х — начала 1990-х гг. И ты начинаешь задумываться, а почему он вообще не рассматривает демократический выход из ситуации «безвинности виновных» или, по крайней мере, возможность общесоциального гуманистического всплеска?
И ответ здесь, по-видимому, довольно прост. Для него не существует социальности, поскольку в обществе нет коммуникации. Не передается не только исторический опыт — идет фальшь-игра с виной и невиновностью в текущей социальной коммуникации. Эта игра не нейтральна. И она имеет своим истоком советское прошлое, коль скоро субъект исторической памяти размывается целой системой внутренних защит. Прежде всего, попыткой обвинить безвинно и искусственно уйти от заслуженной ответственности.
В этом плане 2000–2010-е годы — все еще охвостье советского опыта, но лишаемого подлинного своего трагизма. Творчески поданный фарс вурдалаков, мясных мальчиков, коллективных самоубийц, или зараженных передаваемым, как ток, вирусом смерти убийц, или столь капризно любимых Эткиндом вампиров — это мир множащих себе подобных в искусственном упоении властью, ее восприятием жертв как себе подобных (точнее, долженствующих быть для нее простейшей копией, зеркалом, кровавым возобновлением (если мы говорим о вампирах)). Коротко говоря, это убийство в другом инаковости, но со снятием и малейшей индивидуальной за то вины…
Есть и другая, оборотная сторона того же, неплохо выраженная Эткиндом. В мире так выстраиваемой исторической субъектности в идеале жертвы не дифференцированы, если того хочет власть. Все они — словно бы немая толпа, гурт без лиц, как в магаданской скульптуре Э. Неизвестного «Маска скорби». Это они, не власть, смыты. Это они, а не она, деиндивидуализированны. И каждый из них определен умереть общей смертью еще до смерти естественной, каждый поставлен в ситуацию одиночества наедине с природным миром, а не людьми.
Мне не хотелось бы продолжать, какие-то вещи я намерена сегодня только наметить. И — довольно. Прогнозы пока бессмысленны.
История пост-СССР — вот она, история без «вины».
Комментарии