«Аналитика заканчивается, и остается одна политика»: историк Алексей Голубев о докладе «Какое прошлое нужно будущему России»

Бои за историю в РФ: профессионалы против профессионалов

Дебаты 15.03.2017 // 2 107

Главным событием российской исторической науки 2017 года пока безусловно остается публикация доклада Вольного исторического общества «Какое прошлое нужно будущему России». Эксперты ВИО, опираясь на собранные ими социологические данные, ставят диагноз исторической памяти и исторической политике в России. «Потенциал государства используется в интересах откровенно ангажированной политики памяти. Учащаются попытки приватизировать прошлое и саму память в качестве средства управления сознанием… Под лозунгом борьбы с ревизией выстраивается новая мифология, культивирующая худшее в нашем прошлом: властный беспредел и подавление личности, отношение к народу как к расходному материалу, разгул внутренних репрессий, изоляционизм и агрессию», — констатируют эксперты.

О достоинствах и недостатках доклада Indicator.Ru побеседовал с историком Алексеем Голубевым (Петрозаводск – Ванкувер – Хьюстон), специалистом по истории советской повседневности, европейского севера России и digital humanities. В издательстве «Новое литературное обозрение» под его (и С. Ушакина) редакцией только что вышел сборник «ХХ век: письма войны».


«Торжество пассивного залога»

— Алексей, что вам показалось самым интересным и самым спорным в докладе ВИО?

— Я давно наблюдаю за дискуссией об исторической памяти, о бытовании исторического знания в России. В свое время, работая в Петрозаводском университете, я выпустил четыре сборника «Устная история в Карелии». Добавьте к этому неизбежное для ученого стремление понять механизмы производства и потребления истории. Плюс моя новая должность в Хьюстонском университете включает преподавание «цифровой» истории, что подразумевает повышенную чувствительность к вопросам коммуникации исторического знания.

И поэтому я жадно бросился читать доклад, как только он появился (я сейчас говорю про его историческую часть). Так вот, буквально с первых же страниц у меня появилась масса вопросов к методу, материалу, выводам — практически ко всему. Начиная с самого первого впечатления — тотального торжества пассивного залога.

Например, авторы говорят о том, что история взаимоотношений России и Запада или миф о народе-бунтаре «переписываются», что неудобные моменты «изымаются», что история власти «подается» как безупречная и так далее. Дело не в неудачной стилистике — эти формы выдают базовую концептуальную модель, на которой построен текст.

Доклад зациклен на власти: это старая советская диссидентская идея о том, что есть некая власть, которая давит, навязывает, манипулирует… Причем власть совершенно абстрактная! Вездесущая сила, которая существует вне конкретных институтов и определяет ход развития всего и вся в российском обществе. Подразумевается, что общество является пассивным объектом исторического знания, а это самое абстрактное государство — своего рода демиургом.

Я совершенно согласен с авторами доклада в том, что историки в России испытывают возрастающее вмешательство государства в их профессиональную деятельность. Но при этом я не могу не заметить, что это же государство финансирует Высшую школу экономики с ее очень критической школой исторических наук — возьмите, к примеру, книги Олега Хлевнюка о Сталине. Государство финансирует и музей Анны Ахматовой в Фонтанном доме, и Ельцин-центр, и установку монумента жертвам политических репрессий в Москве. Государство через свои разные структуры сотрудничает с издательством «РОССПЭН», а «Эксмо» с его «Оболганными победами Сталина» — сугубо коммерческое издательство. Я не уверен, что можно адекватно описать историческую политику, не упоминая всего этого.

Потому что, как только начинаешь примерять такие конкретные примеры к концептуальной рамке доклада, она сразу перестает работать.

Да, в Орле поставили памятник Ивану Грозному, но в Архангельске памятник Сталину не могут вынести за пределы охраняемой парковки, а в Москве строят «стену скорби», и как это соотнести с тезисом доклада о том, что сейчас происходит «дополнительная легитимизация политического режима “твердой руки” методами монументальной пропаганды», я не очень понимаю.

Или вот Владимир Путин в 2014 году подписал указ о реабилитации крымских татар и выступил с речью по этому поводу, где осудил сталинские массовые депортации. Это ведь акт исторической политики? Или все, что не подходит под изначально связную концепцию, нужно списывать на цинизм власти?

Все эти вещи нужно анализировать, и анализировать критически, но все дело в том, что в докладе я вижу изначально заданную очень жесткую концепцию, а эмпирический материал под нее либо подгоняется, либо просто игнорируется. Пример с Мединским и Мироненко в этом плане очень характерный: авторы доклада говорят о том, что министр культуры «вынудил уйти со своего поста главу ГАРФ», игнорируя при этом объяснение самого Мироненко в интервью «Коммерсанту».


«Доклад отражает профессиональную фрагментированность российской исторической науки»

— Авторы текста в нем не обозначены. Нашлись только косвенные намеки: ссылки на идею «кривого горя» Александра Эткинда и несколько организаций («Мемориал», Сахаровский центр, Музей истории ГУЛАГа, Президентский центр Ельцина, Фонд Егора Гайдара). Отсюда вопрос: что вы думаете именно о месте этого доклада ВИО в пространстве исторической науки?

— Это интересный вопрос. В России до сих пор нет большой профессиональной ассоциации, как, например, Ассоциация американских историков или ассоциации славистов, существующие в США и в Британии. В России же это профессиональное историческое поле существует в более фрагментированном, что ли, виде. Это не значит, что американские историки выступают единым фронтом, но большинство из них состоят в той или иной профессиональной ассоциации, раз в год они съезжаются на конференции, у ассоциаций есть правление, есть журнал, и в этом плане официальное заявление, скажем, Американской исторической ассоциации будет в той или иной степени отражать позицию профессионального сообщества.

Ну, а Вольное историческое общество, насколько я понимаю, функционирует как относительно узкая экспертная группа. На их сайте указано, что сейчас в обществе состоит 127 человек. Что, в общем-то, отражает ту самую профессиональную фрагментированность. У нас есть РАН, есть университеты, старые и новые, вроде Высшей школы экономики и Европейского университета в Санкт-Петербурге. И они предлагают немного разные модели как построения исторического здания, так и взаимодействия с публичным полем.

— А в чем разные?

— ЕУСПб — частный исследовательский университет, выстроенный по западному образцу graduate school, обучающей аспирантуры. «Вышка» и РАНХиГС, как мне кажется, идеологически многое заимствуют из высших партийных школ советского периода: такой инкубатор для производства элиты, приоритетно спонсируемый государством, где допускается значительная степень вольнодумства, что привело к формированию сильных и авторитетных научных центров. Эти вузы сейчас очень ориентированы на интеграцию в мировую академическую систему. Но историческое знание производится и в советской по происхождению высшей школе: в Новосибирске, Краснодаре, Сыктывкаре и так далее. Да и Академия наук никуда не делась со своей иерархией и авторитетами, где «Вопросы истории» и «Российская история» остаются основными научными журналами, и это хорошие профессиональные журналы. Эти профессиональные сообщества пересекаются, но существуют все-таки параллельно друг другу. У них разные аудитории, разные подходы к подготовке научных кадров, разные каналы коммуникации того знания, которое они производят, разные научные традиции.

— Но этот расклад верен для социальных и гуманитарных наук в целом. Есть ли у истории своя специфика? Ведь, насколько я понимаю, социологу чем западнее, тем проще, а историк не может совсем «уйти в отрыв» от своей родины, ведь он именно там черпает свой материал?

— Да, российская историческая наука очень укоренена в местных источниках. Общенациональной, грубо говоря, тематикой занимаются в Москве и Питере. И редкие ученые из провинции, у которых есть ресурсы и амбиции. А в основном историки в Орле или Архангельске занимаются своим регионом. В Америке или Канаде такого практически нет. Историки из Торонто или Чикаго не будут заниматься только историей Онтарио или Иллинойса — они, как правило, берут более широкие темы. Этому способствуют и общенациональные ассоциации, и мобильный рынок труда.

Но мы затронули эту тему в контексте доклада Вольного исторического общества. Так вот, сравнение с североамериканскими профессиональными ассоциациями я привел для того, чтобы показать, что этот доклад выражает не некую общую позицию профессионального исторического сообщества, а позицию одной, довольно узкой группы историков. Высокопрофессиональных и уважаемых историков. Но объединяет эту группу не столько общая научная дисциплина, тогда бы она была гораздо шире, сколько общность политических убеждений. И политика в докладе довлеет над анализом.


«Биография Анны Ахматовой — тоже форма исторического знания»

— Противостояние, которое описывается в докладе, — между давлением государственного взгляда на историю, особенно после 2014 года, и низовым сопротивлением ему, памятью о репрессиях и так далее. Насколько применима эта модель к работе обычных историков?

— Это концептуальная рамка. Грубо говоря, в докладе мы имеем дело с определенной философией, для которой государство занимает центральное положение в истории. Это очень влиятельная философия истории. Возьмите Гегеля, для которого путь человечества равен истории возникновения и развития государства, из чего появляется идея власти как движущей силы исторического процесса. Так вот, доклад Вольного исторического общества подразумевает такую философию истории. Эта концептуальная рамка очень распространена, причем как в отечественной, так и в зарубежной историографии.

Власть довлеет, общество подчиняется — эта модель эффективна риторически, поскольку она апеллирует к распространенным представлениям о советской власти как власти тотальной, но я не вижу, как в случае данного доклада она работает логически и эмпирически. Обращение к этой модели позволяет авторам доклада построить лаконичную, цельную схему, но эта схема искусственна. В ней совершенно нет социального деления общества.

Тот факт, что у любого знания есть социальные условия, остается за пределами доклада.

Например, авторы пишут о «засилье псевдоисторической макулатуры на полках книжных магазинов». Когда в Петрозаводске я захожу в магазин «Книги для вас», то это тоже мое собственное первое визуальное впечатление: я долго ругаюсь при виде книжных полок, где обложек со Сталиным больше, чем зомби после зомби-апокалипсиса. Но давайте добавим сюда гендерный аспект. Это литература, которая совершенно очевидно рассчитана на потребление, условно говоря, мужской аудиторией. А если в том же магазине посмотреть в другую сторону, например на женскую биографическую прозу, то вы увидите там биографию Цветаевой или Ахматовой или мемуары Фаины Раневской. И эти книги также являются формой исторического знания, и они тоже покупаются и продаются. То есть картина уже становится чуть менее однозначной.

Давайте теперь добавим к полу такие социальные категории, как класс и этничность. Будут ли потреблять такие исторические нарративы люди с высшим образованием? А особенно с высшим историческим, то есть рядовые бойцы на фронтах исторической политики? Или «золотая» молодежь — дети современной финансовой и государственной элиты? Будут ли читать нарративы об оболганном Сталине российские финны, крымские татары или ингуши? Все становится более и более сложным. Если рассуждать об историческом сознании, то нужно говорить не только о производстве, но и о потреблении исторических нарративов. Что делать с тем фактом, что у этих безумных книг, как правило, мизерные тиражи от четырех до восьми тысяч экземпляров, редко больше? Или с тем фактом, что в личных и публичных библиотеках отложился огромный пласт исторической литературы, критической по отношению к Сталину: Солженицын, Гроссман, Шаламов или даже пресловутый Резун-Суворов, которого, между прочим, до сих пор переиздают. Они перестали оказывать влияние на историческое сознание в современном обществе?

И даже вопрос о «макулатурной» исторической литературе не так однозначен. Да, «Олма-Пресс», «Эксмо» и «Яуза» публикуют совершенно одиозные книги с апологией сталинизма. Но в сериях с теми же кричащими обложками вышли дневники Рудольфа фон Риббентропа, сына того самого Риббентропа. Та же военная литература, сколько там переводных мемуаров.

Доклад ВИО говорит о политике, но совсем не говорит об экономике исторического знания. А экономический аспект состоит в том, что массовые издательства, типа «ОЛМА-Пресс», нуждаются в постоянном обновлении ассортимента. Для них форма важнее содержания, и они будут печатать все: Старикова, воспоминания штрафбатовцев, мемуары сионистов — то, на что будет покупательский спрос.

Так что аргумент про засилье ура-патриотической литературы в контексте исторической политики в России мне тоже неочевиден, он скорее описывает зрительную логику авторов доклада, а не поведение реального потребителя, который зайдет в магазин и, может быть, купит что-то из Старикова, а может быть, воспоминания Ольги Берггольц или биографию Анны Ахматовой. Или иллюстрированную энциклопедию о викингах.


«Для многих из них Сталин — фигура столь же условная, как и Чингисхан»

— Допустим, как вы говорите, что авторы доклада ВИО закрывают глаза на «класс», на социальную позицию. Но тогда возникает резонный вопрос: нет ли в этом маскировки их собственной социальной позиции?

— Мне кажется, что это верно, но только отчасти. Да, голос — это социальная привилегия. Для того чтобы стать профессиональным историком, нужно занять определенную социальную позицию, необходимо накопить культурный, то есть образовательный и профессиональный, капитал, который и конвертируется в «право на голос». Но здесь мы имеем дело все-таки не с социальным институтом, а с текстом, и попытка объяснить его через социальную позицию авторов приведет нас к вульгарному социологизму.

Однако претензия на объективность — это еще и маскировка политической позиции. И это отсутствие какой-либо саморефлексии по поводу собственной позиции приводит авторов доклада к тому, что свое разочарование в современном состоянии исторической политики они переводят на язык аналитического доклада, и анализа в результате не получается. В принципе, о каком анализе можно говорить, когда авторы пишут: «За два с половиной года после присоединения Крыма разрушена иммунная система большинства нации. Утрачен рецепт антидота, который может быть употреблен в случае отравления трупным ядом сталинизма».

Казалось бы, столько исторических трудов написано про политику метафор, что профессиональным историкам, вроде, должно быть очевидно: как только социальные группы и отношения подменяются телом и его функциями («иммунная система», «трупный яд» и так далее), то аналитика заканчивается и остается одна политика.

Возьмите даже совершенно не проблематизированное употребление понятия «историческая память» как в исторической, так и в социологической части доклада. Авторы используют его как некую очевидную данность, но мне совершенно не очевидно, что они говорят про «историческую память» или «коллективную память», а иначе где анализ коммеморативных практик и ритуалов? Почему «акторами памяти» в социологической части доклада являются только люди, в той или иной степени профессионально связанные с историей, ведь «народная память», по идее, должна быть присуща всем членам общества? У меня не было бы этих вопросов, если бы авторы социологической части доклада говорили об «историческом знании». Тогда понятно, почему они опрашивают краеведов, учителей и вузовских преподавателей истории, а также активистов исторических движений. Потому что эти специалисты действительно занимаются производством и распространением знания об истории.

Но в социологической части доклада в любом случае сохраняется масса нюансов, и мы видим живой и интересный материал. А в исторической части доклада понятие исторической памяти используется точно так же метафорично, как и рассуждения про «иммунную систему» общества. То есть опять-таки не аналитически, а риторически, рассуждая про историческую память или горе, авторы антропоморфизируют общество, представляют его как некую целостность, как человека, который что-то помнит.

Смотрите: авторы, например, пишут про коллективную память о сталинском терроре и утверждают, что постсоветские поколения испытывают страдание и горе в силу невозможности рационально осмыслить исторический опыт советского периода.

Я оглядываюсь на своих школьных друзей — на представителей тех самых «постсоветских поколений». Скажите им, что в России идет гражданская война памяти, и они в лучшем случае пожмут плечами. Спросите у любого из них, что они думают по поводу «людоедского “красного проекта”, изнасиловавшего и лишившего привычных способов социальной жизни его страну», испытывают ли они горе по этому поводу? Они в лучшем случае странно на вас посмотрят. Для многих из них Сталин — фигура столь же условная, как и Чингисхан.

То есть авторы доклада опять свою социальную и политическую позицию экстраполируют на все общество. И вместо того чтобы описывать реальный социальный ландшафт, где историческая память и историческое знание определяются классом, полом, этничностью, возрастом, местом проживания, то есть массой социальных и индивидуальных категорий, доклад все сводит к абстрактной власти и столь же абстрактному обществу. И вся комплексность бытования исторического знания и памяти в этом обществе подменяется рассуждениями о пропаганде, ресентименте, фрустрациях сознания. Отсюда и все эти телесные метафоры про иммунную систему, про изнасилованную страну.


«Наш исследовательский язык в значительной степени колонизирован предыдущими голосами»

— Как бы вы описали вашу личную позицию в поле науки? А то мы говорим о бэкграунде авторов доклада, а вы, получается, сами выступаете как безличный эксперт…

— Первое образование у меня филологическое, Петрозаводский университет. Я интересовался структурной лингвистикой. Этот интерес мне много дал в научном плане: хотя структурализм является пройденным этапом в развитии гуманитарного знания, он предлагает важные идеи для социального анализа, в том смысле, что мы имеем дело не с целостностями, а со структурами. Что важны не столько группы, сколько отношения. Потом я защитил кандидатскую по истории советской Карелии, что в Петрозаводске неудивительно, преподавал пять лет в alma mater, а потом уехал на докторантуру (PhD) в Университет Британской Колумбии. Сейчас я работаю на исследовательской позиции в Университете Торонто, а с осени у меня начинается контракт в Хьюстонском университете. Изначально я хотел заниматься транснациональными сюжетами (как СССР, несмотря на пресловутый железный занавес, был вовлечен в различные транснациональные движения). А потом я увлекся социальной историей, которая в Канаде является одним из основных направлений исторического знания. В конечном итоге я писал про советские вещи, но не ради них самих, а для понимания социального: как материальность структурирует и определяет общественные отношения, наряду с языком и идеологией.

А началось все с того, что я наткнулся на идею о биографии вещи — это «Биография вещи» Сергея Третьякова и более поздняя «Социальная жизнь вещей» Игоря Копытоффа — о том, что если проследить за движением вещи через социальное пространство, то мы получим интересную перспективу на устройство общества. Я в тот момент начал обращать внимание на то, что количество тем, которыми занимаются историки советского периода, довольно ограничено. Например, уже есть солидный корпус работ о коммуналках и хрущевках. А о бараках, в которых жили миллионы людей, практически ничего нет. Или гарнизоны, общежития, вахтовые поселки.

Про коммуналки и хрущевки писать проще, поскольку можно воспользоваться устоявшейся рамкой: есть власть, которая хочет сформировать общество тем или иным образом, и, соответственно, у Сталина были одни инструменты, у Хрущева — другие. Такие нарративы легко производить и легко потреблять. А работать с советским гарнизоном в Арктике или бараками на окраине Москвы — тут нет проторенных троп.


— И вы пытаетесь такие тропы найти?

Ну да. Я в этом плане многому научился у советских формалистов: Шкловского, Вертова, Третьякова. Если брать объекты и писать биографии объектов, то получится совершенно иной разрез общества. Тут же еще какой момент: почему много пишут про хрущевки, кафе «Сайгон», Арбат, все эти знаковые места, и нет культурной истории, скажем, советского рабочего общежития или привокзального ресторана, где жизнь била ключом ничуть не меньше? Тут мы возвращаемся к вопросу о социальных условиях исторического знания. Мы знаем о тех сегментах советского городского пространства, в которых жили люди, способные нам о них рассказать. Люди, обладающие культурным капиталом и, соответственно, аудиторией, которой можно транслировать свой исторический опыт. И наш исследовательский язык в значительной степени колонизирован этими предыдущими голосами — то, о чем говорит Деррида, а до него тот же Третьяков: что, как только мы начинаем писать, мы не хозяева нашего письма.

И в этом смысле попытка писать через вещи — это попытка остранения. Стремление сделать привычное странным, новым. Вещи не объект исследования, а скорее исследовательская техника, позволяющая уйти от сложившихся нарративов. В диссертации у меня есть главы про подъезды и подвалы советских многоэтажек. И когда я их писал, то обратил внимание, насколько часто социальная маргинализация людей, которые их обживали, переводится в их дискурсивную маргинализацию. Как будто их и не существовало никогда. Кэролайн Хамфри, антрополог из Кембриджа, пишет в книге The Unmaking of Soviet Life, что в СССР люди существовали либо в пространстве официозного декора, либо в домашнем уюте своих квартир, а все остальные места были пространствами отчуждения. И тем самым просто выбрасывается огромный пласт исторического опыта, все те дворовые сообщества, подъездные компании, культуристов из подвальных качалок, мужиков, проводивших свободное время в гаражах под своими «Жигулями».

И, конечно, моя критика доклада ВИО обусловлена этим исследовательским опытом: насколько невнимательность к собственной политике письма, к своей социальной и политической позиции, сказывается на аналитической ценности данного исследования. Потому что эта политическая позиция влечет за собой переработку старого диссидентского дискурса (есть власть, которая определяет и формирует, и давайте ей сопротивляться).

Так вот, для меня неубедительно описание ситуации с историческим знанием и памятью, которое дает этот доклад, отчасти еще и потому, что я вижу, как доклад воспроизводит объяснительную логику, которая доминировала в диссидентской и западной антисоветской литературе. Что правительство — этой такой доктор Мориарти, злой и циничный манипулятор, получивший всю полноту власти, и мы как аналитики должны разоблачить его манипуляции. При этом эта же рамка не дает авторам доклада ничего лучше, чем в заключении к этой же власти апеллировать с призывом либерализации истории.

— Но в таком случае как вы видите вашу собственную власть, власть вашего голоса?

— В контексте моей критики доклада ВИО? Я принадлежу к профессиональному сообществу историков и естественным образом интересуюсь текстами о проблемах исторической политики в России. И в силу навыков, которые я приобрел в своей профессиональной деятельности, при чтении доклада я вижу контраргументы, которые, как мне кажется, ставят под сомнение его основные положения. Сложно не согласиться с основным посылом доклада, что в истории должно быть много голосов и ее производство должно быть децентрализовано. Но паническая тональность доклада, грубая биологизация социальных явлений и жесткая концептуальная схема, в которую нельзя поместить массу эмпирического материала, заставляют меня задавать все эти вопросы, которые мы сегодня с вами обсудили. Повторюсь: это всё вопросы к исторической части доклада.

У меня был любопытный опыт в собственной научной биографии. Я в течение семи лет, с 2010-го по 2016 год, был одним из редакторов учебника истории и энциклопедии Баренцева евро-арктического региона. Это был огромный проект, который объединил несколько сотен специалистов из северных регионов Норвегии, Швеции, Финляндии и Северо-Запада России. В конце прошлого года мы наконец его завершили, опубликовав двухтомную энциклопедию. Учебник истории вышел годом раньше. А еще за год до этого, в 2014 году, наше охранительное новостное агентство Regnum опубликовало резко негативную статью об этом проекте. По сути дела, рецензию на еще не написанную книгу. И вся логика автора этой статьи строилась на том, что наш проект финансировался Северным советом скандинавских стран и Финляндии, фондами Евросоюза и так далее. А раз финансирование из этих источников, то, заключает автор, книга «предназначена для системного формирования сознания будущих российских историков». Понятно, в каком русле, чтобы в будущем поступались национальными интересами в угоду западным коллегам. И, соответственно, я как редактор от российской стороны в этой статье главная продажная фигура. Хотелось бы только знать, как в анекдоте про звонок еврея в штаб-квартиру общества «Память», где мне получить свою долю.

Так вот, профессионализм членов ВИО на несколько порядков выше, чем у недоучившегося репортера из Regnum’а, который к тому же пишет элементарный донос. Но и в том и в другом случае авторы подразумевают прямую связь между неким идеологическим заказом и формированием исторической культуры. А для меня под вопросом даже существование четко сформулированного идеологического заказа.

Что в случае с нашим Баренц-проектом (ну, не звонил мне Столтенберг, чтобы дать руководящие директивы), что в случае с российской исторической политикой. Ну не понимаю я: если есть установка на «доминирование авторитарной исторической идеологии», как утверждают авторы доклада, зачем Министерство иностранных дел России планирует послать в ЮНЕСКО заявку на то, чтобы объявить год Солженицына в 2018 году? Зачем вообще планировать какие-то мероприятия, посвященные 100-летию со дня его рождения? Зачем продолжать давать через РГНФ гранты издательствам вроде «Нестор-История», которые публикуют далеко не подобострастные книги? Может быть, все не так однозначно?

Беседовал Артем Космарский

Источник: Индикатор

Читать также

  • Какое прошлое нужно будущему России

    Презентация доклада Вольного исторического общества в Комитете гражданских инициатив (23 января 2017 года)

  • Новая история для старой России?

    Григорий Юдин и Андрей Колесников — о докладе Вольного исторического общества «Какое прошлое нужно будущему России»

  • Комментарии

    Самое читаемое за месяц