Слово о деле. К 60-летию А.Д. Сахарова

Мы впервые публикуем на сайте этот материал М.Я. Гефтера 1981 года, подготовленный к печати Е.И. Высочиной.

Inside 06.03.2013 // 1 269
© Claudio Vaccaro

Неужто надо непременно делать дела, чтобы делать дело?
П. Чаадаев

1

И впрямь — неужто надо делать дела или вершить делами, чтобы делать Дело?

Очень русский вопрос, хотя Россия и не была его прародиной. Но у нас он прижился. Раз заданный, уже не исчезает вовсе, меняя значение и носителей его, теряя и вновь находя свою «безумную» прямизну и ясность, если только позволительно называть ясным вопрос, которым подразумевается в одно и то же время необходимость выбора места в жизни и самой жизни. И — неосуществимость этого двойного выбора любым из способов, опробованных до того на Земле.

Очень современный вопрос, можно сказать — первый среди современных; впрочем, даже не отдельный вопрос в стороне от других, а их общая связка, вынесенный за скобку остальных вселенский вопросительный знак.

Сегодня он то едва слышно постукивает, то дерзко и громко ломится в дверь, настаивая, чтобы мы, именно мы, задали его себе. Сами — не прячась за другие спины. От себя — себе. И не где-то, а дома. И также вслух, в лоб, как это сделал тот первый: не из повешенных, не каторжанин, а всего лишь приговоренный к затворничеству, к домашней психушке, умалишенный всея Руси.

Однако вслух и в лоб не получается. Разучились, видно, да и совсем разные тени отваживают от этого. Между преданием и бытием — нашим, на исходе XX века — расстояние, исчисляемое не годами одними, а еще и чем-то, отделяющим нас от всех, кто прежде. И, кажется, не тот или иной пример потускнел, не та или иная репутация дала течь, а самый пример, пример как таковой, уже утратил былую подстрекающую, обучающую силу и страсть…

Так или иначе, но стоит прежде всего уточнить: о чем, собственно, речь? Что именно следует разуметь ныне под тем Делом, для которого не обязательны все текущие дела, наперед ограниченные, как ни верти, функцией, ролью, заведенным порядком и отпущенными возможностями? И как относиться — сегодня — к тем обычным неприхотливым делам, которыми люди кормятся и растят детей, возводят крышу и умножают наследство?

То «Дело» наперекор этим «делам», либо только в сторону от них? Наперекор предвещает — снова — бой, междоусобие с непредрекаемым результатом. А в сторону? Там безветренно и пустынно. Там страна Образа и чистой Мысли, каким, по всему видно (по всему прошлому и по всему теперешнему), не сохранить себя без отъединения и уединения. Но и подобным «Делам» мысли и чувства не избежать общей судьбы и беды, а еще особой своей участи: угрозы засохнуть на корню и стать недобровольным виновником страданий и гибели «просто» людей, немногих, многих, а завтра или даже сегодня — без изъятия всех…

Об этом сказано и пересказано, но, кажется, сколько ни говори, — мало. И не в словах недочет, а вроде сами слова не те. И чудится даже — и уста не те. И собственные больше всего под сомнением. Ибо если для соблазнов неправедного успеха и не вполне честного благоденствия достаточно мест на планете, то сколь много их там, где от совести нетрудно уйти ссылкой на заведомую безрезультатность любого против течения. И ссылка — не пустая отговорка, не один лишь софизм себялюбца либо человека, закосневшего в рефлекторном страхе. О банальных шкурниках умолчим. Для не-банальных же и для не-шкурников тут квадратура круга. Бездействие постыдно, а при суровом разборе даже наедине с собой может вполне быть расценено как низменная и расчетливая трусость. А что вместо? Отщепенство? Меняешь место в жизни, рвешь с прежней и вроде бы совсем ты близок к выбору — не для себя одного, а и для других, кто ближе и кто дальше, но смотришь — он, сей искомый, жданый выбор неприметно отодвигается, а то и вовсе исчезает, оттесненный иными буднями, иными распрями, иными обвалами. Остаешься в «обыкновенной» жизни, не соглашаясь менять ее ни на что другое — зыбкое, в терниях, так и тут — ров, через который не перебросить мостки в мозг, в нравственность серого вещества.

Самое существенное — самое простое, как океанская глубина, какую не ощущаешь с палубы, даже зная о ней. Однако и это сравнение не разъясняет трудность, о которой речь.

История человеческая — не океан, ни с чем первородным, что ДО человека, ее не сопоставишь. Другая зыбь, другие штормы. И когда, запутавшись в поисках себя, начинаешь в нее всматриваться, в нее погружаться, то уже не знаешь: где остановиться, с какого места себя отсчитывать. И так доходишь до того таинственного начала, когда человек узнал, что он — человек. И уже не о свою — своего этноса, своего отечества — историю спотыкаешься, но и о ту, что в единственном числе, — об ИСТОРИЮ как таковую. Не она ли, веками влекомая к МИРУ-ЧЕЛОВЕЧЕСТВУ, теперь, на наших глазах обнаружила и недостижимость его всеобщим поравнением, и обреченность на гибель в любом варианте единственного единства? Говорим — «она», История, а подразумеваем особое живое существо — человека исторического. Так не это ли существо достигло своего края, переступив который стало неприметно терять и право так именоваться, лишаясь прежнего места на Земле? А вместе с ним (как иначе!) оказалась приговоренной к небытию и привычная фигура «исторического деятеля» — лидера, избавителя и распорядителя судеб, героя и злодея, сеятеля иллюзий и провидца.

Не он ли также идет к своему концу? И кто в таком случае — на смену ему?

Но ведь не одни заступники, не одни герои и провидцы в исторических деятелях. Испокон веку там место и разномастным людям настоящего, и тем, у кого руки в крови, сгусткам честолюбивой энергии, как пружина развертывающейся не только в минуты взлетов человеческой массы, но и в моменты истощения ее, срыва, близящегося падения, когда особый спрос на «злодеев развития» (по замечательному определению Достоевского). Изыми их из прогресса, не опустеет ли последний — и задним, и передним числом?.. Язык не поворачивается назвать их кровными, то есть собственными предками, — так это сегодняшний язык немеет, да и то всюду ли и надолго ли? Но и там, где злодеи развития не в почете, там, где все ощутимей позыв к зыбкому и полному риска «чаадаевскому» Делу, то и там неясность. И касается она не шансов его, а сути и еще больше — права на Дело. А к тому еще и потребность ответить на вопрос: что скрывается ныне в нем (и за ним) — подъем ли это совести, продвигающейся, наподобие магмы, по расселинам и трещинам к самому центру «наружной», повседневной жизни, чтобы очистить ее собою и тем продлить? Или мучительный поиск и коллизия Дела — симптом завершения одной из форм и фаз собственно человеческой жизни, той формы и фазы, именуемой История, у которой, как у всего на свете, есть свой срок и свой край?

И тогда не об одной лишь судьбе исторического деятеля речь, а о человеке историческом: жителе Земли, почитающем себя ее хозяином, воплощением прошлого и распорядителем будущего. Не он ли идет к своему концу либо достиг уже, не замечая? И если идет к нему и уже почти пришел, то кто на смену ему, кто — в смысле, равно включающем или (и) равно исключающем всех?

Слово о Деле — разве не об этом?

2

В 1927-м Бертран Рассел, тогда еще не столь знаменитый за пределами круга профессиональных любомудров, прочитал в ратуше одного из районов Лондона публичную лекцию на тему «Почему я не христианин?». Он разбирал в ней главные аргументы в пользу существования Бога и по очереди опровергал их. Аргументу целесообразности: «все в мире устроено таким образом, чтобы мы могли в нем жить, а если бы мир был устроен хоть немного иначе, то мы не смогли бы в нем жить», этому фундаментальному доводу веры, он противопоставил не только сомнение в целесообразности вообще (старое вольтерьянское сомнение, обновленное Дарвином и XIX веком в целом), но и более острый, хотя и весьма расхожий контраргумент. «…Просто диву даешься, как люди могут поверить, будто наш мир, со всеми вещами, в нем находящимися, со всеми его изъянами, является самым лучшим, что смогло только создать всемогущество и всеведение…» И он подперчил сказанное репликой, явно рассчитанной на демократические чувства аудитории: «Неужели, располагая такой властью и такими сроками, как Всевышний, вы не смогли бы создать ничего лучшего, чем ку-клукс-клан, фашисты или м-р Уинстон Черчилль?»

Вероятно, это не самое интересное из высказываний Рассела, но привожу я его не ради, так сказать, остроты. Наоборот. Я допускаю, что расселовский риторический вопрос обладал достаточной убедительностью и для него самого, как и для всякого человека, освободившегося от религиозных директив не только и даже не столько под влиянием четких выкладок опытного знания, сколько в результате решительного отклонения теодицеи — любой версии, согласующей божественное провидение и «божественный план» с вопиющим и наглым злом, притязающим на господство над Mиром и человеком. Я не могу сказать также, что и сегодня мне чужда горькая ирония Рассела, направленная в такой же мере против легенды о сотворении благого Мира, в какой и против обыкновенного человеческого эгоцентризма и чванства, против самодовольных, которых только по недоразумению числят жизнелюбцами. Эти самодовольные, полагал Рассел, лишь притворяются, что жизнь стала бы невыносимой для них, если бы они приняли точку зрения науки, полагающей, что земная жизнь не более чем «ступень в процессе упадка солнечной системы…».

Ну, конечно же, кто и тогда, и даже теперь всерьез обеспокоен будущим Солнечной системы? Кого, в самом деле, волнует, что случится с Землею через «следующие» миллионы и миллиарды лет?! С одной стороны, предмет ученых штудий, с другой же — красное словцо, дежурная тема в салонной болтовне. Но так ли? Сегодня — так ли? Не вернее ли предположить, что знание неизбежного естественного конца, какими бы непостижимо далекими сроками он не исчислялся, не только не лишнее для человека ХХ века, но и остро необходимое ему, если отнестись к этому знанию серьезно, — следую я за Расселом. Оно способно побудить людей принять на свой личный счет многое из того, что далеко отстоит от их будто вечных будней. И почему бы впрямь не задуматься было жителям английской столицы (в году 1927-м) над несовместимостью разумно и справедливо устроенной земной жизни с диктатурой дуче, шабашами расистов в белых балахонах или с имперским комплексом домашнего тори?

Ах, скажет мой соотечественник, легко этим прекраснодушным рационалистам, живя на родине Habeas corpus act [1], насмехаться и подрывать «идеологические устои». Попробовал бы многочтимый Бертран Рассел расширить свой список, перебравшись к нам, в наши тридцатые, сороковые…

Не в оправдание Рассела, который в этом не нуждался при жизни, тем более после, напомню: мы знали его и ему подобных и непримиримыми, и сострадающими, и обладающими мужеством признания и исправления собственных заблуждений. Мы навсегда сохраним в памяти их стойкость в одиночестве страшнейшего из страшных — 1940-го, когда мистер Черчилль, кстати, был не с фашистами, а совсем наоборот. Не станем обсуждать наигранный вопрос: с кем был тогда Бог? Признаться, весь расселовский контраргумент даже в глазах неверующего не обладает достаточной убедительностью: всякому, пережившему апокалипсис нынешнего века, есть что возразить ему и помимо теологических либо атеистических догм. Возразить по существу, озаботившись вопросом о земном человеческом Конце и о человеческой же нужде во спасении — в буквальном и всеобщем смысле.

Мы действительно вправе усомниться сегодня, что Мир людей устроен (нами!) так, чтобы все живущие и все, кому предстоит народиться, могли в нем жить. Мало того. Не становясь ни эгоистами, ни лицемерами, прикрывающими мрачностью равнодушие, мы имеем основание полагать, что в нем уже нельзя жить и что вовсе не исключен ныне и иной конец, чем одноразовое ядерное самоубийство…. Конец от расточительства и от бедности, не способных взаимно и вовремя найти «золотую середину»: новый порядок развития. Конец от величайших свершений человека и от недосвершений его (что знаменательнее для того и другого, чем Космос, в который вышел человек: много раньше, чем грезилось, и, вероятно, чересчур поздно, чтобы спасти себя переселением в иные миры…). Да и спастись ли человеку, покинув Землю? И удержаться ли на ней, не отведя призраки земной смерти наяву, — несовместимости со всеми, не найдя управы на эту зловещую «тесноту» на планете, при которой разлады любви и приступы ненависти, сотрясающие человеческие пары и сообщества, оказываются едва ли не напрямую сочлененными с тупиками недоверия между державами и мирами, с бредом равенства в средствах тотального и «обыкновенного» человекоуничтожения, с софизмами «сосуществования», лишенного взаимной заинтересованности в том, чтобы Мир состоял из разных — сегодня, завтра, навсегда… Но на каких же «других вещах» можно сосредоточиться на исходе ХХ века, зная, что в распоряжении рода Гомо, почитающего себя управителем Земли, уже не астрономические миллиарды лет, а нечто несравненно более осязаемое — и не по срокам даже, — по сути того, что именуют временем?!

У такого Дела нет точного наименования, и, вероятно, ему так и положено. Ибо оно, это Дело, не просто наперекор делам и не просто в сторону от них. Можно бы оказать («по Бору»), что оно исключает все нынешние дела, оставаясь с ними и в них. Оставаясь сомнением, не чуждающимся «низких истин»; вопросом, на который нет ни готового, ни предполагаемого ответа; поступком, не ждущим результата не только сиюминутного, данного, любого из конкретных, но и классического результата вообще; спором, про какой наперед известно, что в нем никто не возьмет верх, поскольку взять в этом споре верх невозможно.

Но если таково это странное Дело, то каков же человек, которому оно было бы сродни, для которого оно стало бы своим — натуральным и даже незамечаемым, как воздух, когда ты на свободе. И есть ли он, этот человек, то есть возможен ли во плоти, а если возможен, то кто — родом и обличьем?

Каков он и куда держит путь?

3

Замечено, что современного человека едва ли не в равной мере притягивают руины и биографии. Подсознательно нас влечет к резким контрастам, непохожестью пытаясь заново открыть утраченное сходство — не только с ближними, но и с далекими и даже с самыми-самыми дальними. Останки вымерших, уничтоженных, растоптанных цивилизацией миров убеждают нас, что история не извечна, что люди совсем не сразу обуздали бесстрастную и безжалостную выбраковку, завещанную им эволюцией, и утвердили в качестве нормы избирательную гибель, какая и есть поступательность, восхождение, прогресс (не все содержимое их, но все-таки именно та из составляющих, без которой говорить о них, восхваляя или порицая, все равно что размазывать манную кашу по столу, как выражался небезызвестный герой Исаака Бабеля).

— Но согласитесь, избирательная гибель не цель, она «только» плата.

— Что ж, согласиться и легче, и соблазнительней, чем оспорить… «Нельзя приобретать, не теряя» — эту китайскую мудрость каждый из нас познает с годами. В истории же, и в той, что делалась, и в той, что пишется, мудрость эта выражена много сложнее и уж во всяком случае неоднозначно. Далеко не все и далеко не всегда признавали ее мудростью. Но если бы не было безумцев, оспаривающих ее, утверждая, что все люди братья, обладающие равным правом на обеспеченную и достойную жизнь, то какова была бы та самая цена, которой плачено и за добытое, и за сохранение его… Если есть «эволюция эволюции», то есть (была?) и история истории. Она меняла не только цели и средства. Она переводила стрелки времени, она соотносила заново «естественное» с «искусственным», и сближая, и сталкивая, и вновь разводя выработанные тысячелетиями формы совместно-раздельного человеческого существования и то, что дерзнули добыть считанные столетия, а именно: дом, общий для всех на Земле. Избирательная гибель работала на этот высокий замысел, и она же снижала, грязнила, кровавила, обессмысливала его.

Мы, правда, нашли этому достойное и успокаивающее объяснение, именуемое «диалектикой исторического развития». Мы отмечаем без особой грусти, что разгул инквизиции приходится на разгар Возрождения и что гильотина отмахивала головы, вдохновляясь наследством просветителей. Мы признаем печальной неизбежностью, что открытие европейца Колумба привело к умерщвлению американских аборигенов, как и учреждение российской Сибири русским первопроходцем Ермаком. Ничего не попишешь, так оно и положено было тем столетиям, эпохам, «формациям». Положено, поскольку окупалось (и с лихвой) последующим. Ступенью выше, еще выше, еще, еще… Но чем ближе к нашему времени, тем сдержаннее мы в оценках и тем больше сомнений вызывает у нас закономерность избирательной гибели, ее орудийная власть и правота «в конечном счете». Не потому ли мы осторожней, что своя рубаха ближе к телу, что в мартирологе самоновейшей поступательности имена близких, родные могилы?! Конечно, поэтому, но все же не только. Коренная причина все-таки глубже.

Если развалины исчезнувших цивилизаций напоминают нам, что мы не так уж бесконечно далеки от неумолимой выбраковки, то братские кладбища невиданных размеров и неисчислимость безымянных могил, чья безымянность нас задевает и оскорбляет не меньше, чем самая гибель человека, обязывают заглянуть в бездну, превозмогая страх перед выводами. Выводам же, кажется, не хватает всех наличных на свете слов, а, может, они нуждаются как раз в самых простых словах. И расслышаны они должны быть как можно скорее — и там, где спорят о духе и косной материи, и там, где распоряжаются судьбами людей, не соотносясь ни с духом, ни с будто бы равнодушной «средой»… Чего бы проще — объявить: с сего числа на территории Земли запрещается терять (до срока) хотя бы одну человеческую жизнь. И если даже в расплату за это войдет отказ от всех новых приобретений разума и машинных рук, то да здравствует этот великий отказ! Хорошо бы, но объявить подобное непросто. Где-то можно и в кутузку угодить, но и там, где заявлять подобное, вроде, разрешено, кто услышит это? Чья это задумка и цель, в какой программе она не то чтобы числится, а стоит впереди всего, соподчиняя остальное, определяя собой и очередность задач, и пригодность способов, диктуя и партиям, и парламентам, и технократам, и политикам: чего не делать. Именно так. Сначала — «чего НЕ делать», и лишь вслед этому — искать и делать, непременно искать и непременно делать, открывать, изобретать, считать и рассчитывать, и выгоду впрячь в это «остаточное» Дело, и честолюбие, и даже образумленную корысть, а уж о рвении и говорить нечего.

Так вот оно каково — это Дело. Дело — и человек его: зачинщик и в неслыханном отказе, и в новой, всемирно-всеобщей эврике, призванных (вместе!) заместить пришедшую к концу избирательную гибель!!

…«Фантазия!» «Химера!»

Ибо даже тем, что не только в наличии у Мира, но и в том, что на подходе, в лабораторной пробирке и на испытательном стенде, кажется, нельзя удовлетворить никого. Не отнять добытого у добытчиков. Не удержать дома обделенных и обездоленных. Не разрушить (словом) силою охраняющий себя «прогресс» и не остановить (словом же) масштабный прирост смертей, приносимый свежеиспеченными суверенными властителями «освобожденным» народам. Теперь виднее, что всемирной поступательности противостоят не только консерватизм и реакция. Есть еще поступательность вниз, есть еще отрицательный прогресс, также взращенные на дрожжах избирательной гибели и не склонные ограничивать себя контрольными цифрами.

Виднее, впрочем, не значит понятнее. Понять эту метаморфозу XX века нам мешают все мифы и иллюзии, все предрассудки и самообманы на свете: гримасы старомодного европоцентризма вкупе с гримасами левого сентиментального модерна, идолы всепроникающей и всеобъясняющей классовой борьбы в ряду с идолами всеохватывающего этноса, всеокрашивающей народной «почвы». Но пусть бросит камень тот, кто без греха. Какое течение мысли, какое идейное движение оказалось подготовленным к появлению Мира, который можно с одинаковым основанием назвать Миром космоса и Миром террора?! Со стороны легко сказать — никакое (никакое не было готово и уже поэтому каждое причастно к результату). Много труднее это признать изнутри, особенно же изнутри того движения, что с рождения заявило себя всемирным — притом в двойном значении: идеала и организации, масштаба и образа действия, верховного критерия и индульгенции наперед. В доподлинном смысле «мирового коммунизма» уже нет, хотя с этим, конечно же, не согласятся ни ревнители и инквизиторы доктрины, ни их оппоненты в разведывательных офисах и генеральных штабах. В доподлинном смысле его нет, но ведь доподлинный смысл — это также самообман, и не из лучших.

Говорят, что с фактами не спорят. Нет, с фактами спорят, с ними сражаются, но для этого их предварительно признают. Здесь же фактом является и воплощение, и переиначивание; миллионы сторонников и миллионы жертв; и герои, и оборотни; «звездные часы» и самые жуткие падения тотчас после «звездных часов».

Что же из этого всемирнее, что впереди в наследстве, принадлежащем всем?

Сказав и то, и другое, я навлекаю на себя презрительную усмешку одних, доброжелательное непонимание других. Я готов примириться с этой участью, ведь для человека все-таки важнее всего быть хотя бы относительно верным себе. Хочу только заметить: «эклектика» этого результата в моих глазах — важнейшая из человеческих трагедий. Этому не мешает то, что на самых страшных страницах встречаешься то и дело со скверным анекдотом. Как историк я не прохожу мимо ни банального обмана, ни изощренного вероломства. Однако я также настаиваю на том, что это (мелкое — человеческим калибром и необъятное — человеческой кровью!) вторично. Первичное же — непосильность замысла. Первичное — непомерность цели, сдвинувшей Мир униженных, мир париев… — и вернувшейся «к себе» потерей себя, разной в лицах и общей итогом: уравненностью могил и опустевших душ.

Но я не ставлю и здесь точки.

Финал трагедии шире самого движения, как бы широко оно себя ни раздвинуло. Этот финал весь в окольных ходах и связях, над которыми уже не властен никто в отдельности. Финал правит и обновленным избирательным прогрессом («вещей» и идей) вкупе с обновленной избирательной гибелью (идей и людей). Ему подвластна и та самая поступательность «вниз», в орбите которой оказались на исходе XX века человеческие миллиарды.

Персонажем финала оказался и «исторический деятель» — многоликий и суммированный, тем отчетливее обнаруживающий свое несоответствие человеческому Делу, чем большее значение он приобретает в ходе земных и даже околоземных дел.

…Не оттого ли и тянется наш современник к биографиям великих и квазивеликих людей? Наскучили ли ему исторические иллюстрации к историческим закономерностям либо он, удовлетворяя любопытство, ищет удовлетворение скрытому желанию убедиться, что «деятели» всегда и во все времена были людьми не только с червоточиной, но и со слабинкой, хотя и справлялись как-то, хуже или лучше, с возложенной на них или ими самими захваченной ролью? И ежели справлялись те, то почему не справиться нынешним? И ежели столь существенно было — лучше или хуже справлялись те, то разве не этот же критерий применим к сегодняшним? Да и не критерий он даже, а больше, выше — главная надежда, последний шанс. Так читаемые жизнеописания, в сущности, подобны руинам: живой наслаждается зрелищем бывшей смерти, избавляясь от предчувствия всеобщего конца — нечаянного взрыва, бикфордов шнур которого невзначай запалит некто из нынешних малых-великих или все малые-великие сообща, меняясь местами и намерениями. Именно полюсами и сближаясь, притом с такой внезапностью и быстротой, что перед лицом этой нынешней вселенской путаницы и бесовщины пасует даже самое искушенное сознание.

4

В расселовском списке по объяснимым причинам не нашлось места ни для Гитлера, ни для Сталина. На исходе 1920-х имя фюрера вряд ли значило что-нибудь не только на берегах Темзы, о тайном же, рассчитанном на короткий срок (месяцы, самое большее годы) истреблении целых народов не могли помыслить тогда даже наиболее оголтелые из фашистов: для этого мало было расистского постулата. Для этого нужна была еще и особая генетическая инженерия, позволяющая множить в точных копиях породу эсэсовца. Для этого нужен был еще и особенный климат равнодушия и пораженчества вокруг, вблизи и вдали, для этого нужны были еще и, быть может, больше всего другого, перевертыши из антиподов, движение навстречу оттуда, откуда европейский мир ждал легионы бесстрашных освободителей.

В 1927 году и Сталин еще не был сам-один у власти. Его тайная злоба и зависть не отлились еще в замысел и расчет человекоуничтожения, для которого безразлично число жертв: двое или миллион. Точнее — не безразлично, ибо уничтожение двух или «только» двухсот, пятисот, тысячи требовало (и предварительно, и одновременно) уничтожения миллионов. В миллионах обреченных таилась высшая социальная санкция… и резерв обретения исполнителей, каких могло бы не найтись, если бы речь шла только о считанных — «наверху», говоривших почти те же слова, клявшихся почти той же клятвой.

Мы тщательно изучаем и взвешиваем сейчас эти почти — ведомые исследовательским долгом, но также надеждой обнаружить и другую возможность. Обнаружить то самое «если бы…», какое, избавив от фаталистических наваждений, подсказало бы нам и нашу нынешнюю другую возможность. Вернее, не столько мы изучаем и взвешиваем (мы — лишь отчасти), сколько иные, «там», за кордоном. Им легче: доступней факты, и — опять-таки — никем вроде не оспаривается право называть вещи своими именами. Но своими или не своими? Тут главная запинка. Ибо вещи эти отталкивают даже самые утонченные из апробированных этикеток. Чем заполнить семантическую дыру — раскаяниями или (и) проклятиями? Те и другие неистощимы, но и дыра велика. Похоже, что и проклятия не сужают, а даже парадоксально расширяют ее. Трудно жить потомкам, имея в предках чудовища, но как не повториться, отклоняя предрасположенность к повторению, — предрасположенность, какая не составляет чье-то частное, «партийное» владение. Нет, в ней есть нечто общее и всеобщее, закрывать глаза на которое равносильно тому, чтобы самому себя ослеплять…

Назовешь ли нацистским подголоском западногерманского публициста, который возвращается памятью и мыслью к Гитлеру, чтобы разъяснить неотступную роковую загадку — соучастия, завербованности целого поколения, сугубой недостаточности немецкого отпора немецкому зверству, и, возвращаясь к этому, не считает себя вправе ссылаться на один террор и на одну тлетворную пропаганду, на историческое наследство и вековую предрасположенность к насилию? Он знает это, но не ограничивается этим. Он не боится произносить такие слова, как gute Nazi jahre — хорошие, благополучные нацистские годы, имея в виду и то, что террор до определенной отметки (1936–1938) был меньше ожидаемого, и то, что фюреру удалось легко, без крови, снять с немцев версальские оковы, и то, что на эти годы приходится первое по счету «экономическое чудо»: рассасывание безработицы в Германии при одновременном изживании инфляции.

Отчего же Гитлеру не остановиться бы на этом, навсегда попав таким образом в национальную галерею святых? Наивный вопрос. Очевидное: Гитлер не был бы Гитлером, если бы остановился на этом. Однако не сам по себе график из «Майн Кампф» гнал его вперед и на край бездны. Остановившийся, он был бы не нужен — ни вермахту, ни партикулярному немцу. Остановившийся, он превратился бы разом в заурядправителя, вынужденного заниматься заурядделами, обнаруживая свою никчемность в качестве регулярного государственного деятеля. Чтобы сохраниться «незаурядным», единственным, исключительным, он должен был на новом уровне доказать свою нужность. Немцы должны были заново признать необходимого им Гитлера, а поприщем для этого мог стать только Мир, не меньше, — и, разумеется, не проблематичное «европейское человечество», гуманизмом, демократизмом и коммунизмом стопорящее собственную мировую экспансию, не этот двусмысленный недоМир, а буквальный, в буквально единственном числе — Мир, который мало было завоевать, его надо было возвести на крови, миллионами тел замесив фундамент этой единственности. Невозможное (для Европы — даже колониальной, даже имперской) подбирало «под себя» все существующие и несуществующие возможности. Миф свободного от людей пространства претворялся в танковые клинья, а «циклон Б» сполна реализовал замысел «окончательного решения еврейского вопроса».

У Гитлера было много предтеч. Об оригинальности его говорить по меньшей мере неуместно, точнее именовать его плагиатором, не забывая, однако, что сплагиировал он (интуицией ненависти и вожделения всевластия) заглавную идею века. Притом не просто кусками, отрывками, вывернутыми наизнанку, а именно ее заглавность присвоил, обобрал и изнасиловал ее «в целом». И потому смог это сделать, что сама идея эта, идея всемирного единения равных народов и людей — единения вплоть до слияния, до полного и окончательного изжития «чужих» и «своих», — застряла на перекрестке обмана и разочарований.

Досрочность ли, преждевременность ли подорвала эту идею, сделав добычей насильников и демагогов, или неосуществимость, неосуществляемость — особого рода деятельная, деловая и вместе с тем взрывчатая, тектоническая, для которой также не «придумано» еще должного наименования?

5

Сталина легче счесть случайностью, чем Гитлера. У нацистов в противниках и конкурентах были целые партии, так или иначе связанные с определенными классами либо фракциями класса. Да и внутри самого нацизма, только овладевшего властью, существовал соперник Гитлера, недовольный его верхушечным политиканством и настаивавший на быстротечном поравнении за счет жирных. Сталину же в канун Большого террора прямо и всерьез не противостоял никто (Троцкий, кто целью жизни своей поставил священную войну со сталинским бюрократическим перерожденчеством во имя нескончаемого революционного большевизма, был далеко, его слово не доходило до России; а если бы и дошло, то кем было бы расслышано?!). Нет, не призрака всесильного Политбюро и не загробного ленинского ренессанса опасался победивший Сталин. Правда, у паранойи свой мирок — в нем властитель, способный лишить жизни любого, оплакивает себя в качестве неизменной жертвы. Но ведь и паранойя эта дотягивает до причины только в том случае, если у нее есть резон и «массовая база». Правда и то, что не в один присест все свершилось: и у Сталина были свои gute jahre — если и не для всех, то для многих, если не для большинства. Один благородный человек, отдавший добрый кусок жизни Архипелагу, говорил мне с улыбкой, вспоминая годы 1934-й и 1935-й (!): «Это была весна». Весна писательского съезда и отмены карточек, весна ликвидации политотделов и передачи земли в «вечное пользование» колхозов, весна воскрешения забытых историков вместе с реабилитацией избранных эпох и фигур из «проклятого прошлого», весна готовящейся новой Конституции и упразднения жестких классовых барьеров… И хотя несложно показать, что та «весна» не больше, чем призрак, чем обман зрения, но ведь и обман зрения не нынешний, а тогдашний: того времени факт, неотделимый от тайны 1 декабря (разгадать ли ее без него?) Ибо не просто отвлекающим маневром были все названные события и ожидания. А чем же еще? Утраченной возможностью? Нет, до возможности, как видно, не дошло. «Чего-то» не хватило: в сроках ли только или еще и в идеях, или сверх того в людях, в людях раньше всего?! Знаем, что в людях, но понять не можем — отчего не сподобились; видим, что то, что пришло «вдруг», было вовсе не «вдруг», но все-таки из мыслей не вытеснишь: а если бы… Был бы он, а кто помягче? А вдруг помягчел бы и он сам?

Пожалуй, последнее предположение более всего способно прояснить всю ситуацию — а тем как раз, что оно тогда представлялось самым привлекательным и даже реальным. Доступнее всего другого казалось именно это — без крови и даже без новых конвульсий в борьбе за власть, доступнее и вместе с тем соответственней всемирному ходу истории: ее домашней версии с выступающими на первый план контурами могущества, сменившего отсталость, и со счастливыми лицами «новых людей», рвавшихся к рекордам, к собственной и всеобщей славе (и ведь не ряженые они были, не подставные, но подлинные и в весьма немалом числе, что не исключало «ряженых» и делало неприметными нити, тянувшиеся со сцены огромного театрализованного действа к его аппаратным кулисам). Так разве этой главной разновидности мирового движения не было б доступней и соответственней «его» помягчение, а уж вне-домашним разновидностям и подавно. Ибо что могло быть уместнее, удачнее для неминуемой близкой схватки с фашизмом, чем комбинация нашего свежего могущества в металле и людях с нашей же неодемократизацией в людях и в законах, — чем сталинский результат в нормализованном виде? Самая единственность Сталина наверху пирамиды грезилась тогда великим шансом торжества единственно человечной поступательности. Грезилась, судя по всему, и Горькому, и Бухарину, кому-то еще внутри, и не из разучившихся наблюдать и думать, а напротив. Грезилось мыслящим и по доброй воле, и поневоле, что все больше жизнь дома переходит в согласие и совместность. Наивно грезилось — им и превеликому множеству единоверцев, антифашистов и гуманистов вовне.

И опять-таки, — не в оправдание их, а в объяснение (хотя любое историческое объяснение таит в себе отпущение грехов) — был ли у тех тогда выбор? И даже иначе — не у них, а был ли он вообще? Оглядываясь назад, в ответ просится: ну, разумеется, был. Во-первых, потому что «выбор есть всегда» (цитирую заокеанского оппонента), а во-вторых, потому что человеку идеи в любой обстановке, при любом стечении обстоятельств пристало быть человеком, у какого есть право на отчаяние, рождающее мужество сверх «нормы», право и долг — принести в жертву собственную жизнь, дабы ею оборвать чудовищную случайность, нависшую над всеми. Отчего же не нашлось среди них тираноборцев? Впрочем, что спрашивать? Любые ретростенания перевешивает голый факт — не нашлось… и разве одно это не приговор им всем без малейшего исключения? Суд истории идет, — всем встать! Суд истории или суд над историей?

Я не отклоняю с порога оба довода, но я и не принимаю их — после долгого тяжкого спора с собой. Ибо убежден, что выбору не всегда есть место даже тогда, когда нужда в нем острее острого. Тем паче не всегда дается он людям, когда наречено им не просто продолжить и продолжиться, а заново искать и заново найти свое начало /не с нуля, но заново!/. Как решиться на это — и даже не самое начало начать, а сначала решиться искать его?! Ведь выбирая «начало», тем самым избирают и конец: не первый в истории и не последний, но все-таки конец… Какой же конец могли и должны были избрать «те» и тогда? Конец «новому миру», только-только отстроенному и лишь вчера освященному съездом «победителей»? Вычеркнуть его — одновременно с бесповоротным вычерком «старого мира»??

Сапоги всмятку — сказали бы хором все красные профессора, завтрашние мертвецы, — и они ли только?..

Но отчего же так круто, можно ведь и по-иному поставить этот же проклятый вопрос. Не о выборе между двумя концами, а о новом начале внутри одного единственного Начала, об альтернативе «подлинного социализма» искривленному, загрязненному и окровавленному сверх всякой меры. Не самое ли время было появиться формуле Дубчека о «социализме с человеческим лицом»? Появись она тогда, сколько ж было бы жизней и душ сбережено — для себя и для будущего?! От этого не отговоришься недозрелостью идеи («всему свое время»). Опоздания карают, и в кару входит невозвратимость утраченного выбора. Левая Европа с превеликими колебаниями и оттяжками выбирала между фашизмом и буржуазной демократией, еще не подозревая вполне, что в этом выборе не только исток Сопротивлению, но и исток пересоздания самой демократии, ее новой послевоенной жизни (и ее новых коллизий, среди которых коллизия между нею и искомым социализмом, как и коллизия между искомым и «реальным» социализмом, сплетутся в один узел, какой не разрубить и не развязать!). Но тогда, перед Испанией и после Испании, перед Мюнхеном и до альянса Сталина и Гитлером — союза, скрепленного польской кровью, Европе антифашистов выбирать было все-таки легче. На виду был гитлеровский рейх, а от Колымы ее отделяли не только тысячи верст, но и добровольно выколотые глаза, которые в нашем, не-Эдиповом случае, не сулили прозрения. Внутри же были вдобавок капканы нового верноподданичества, нового ритуала круговой поруки вкупе с исподволь растущей новой (или обновленной старой) разъединенностью людей: капканы всеобщего государственного бытия, которые и самое «государство» делало призрачным, зато любому человеку открывало дорогу и к власти, и в яму (сначала к власти, затем в яму — лишь вариант, наиболее бросающийся в глаза…).

Пробиться ли было сквозь эту засолоневшую кору совсем другой консолидации — уже не по классовому признаку (классы — все! — были ликвидированы), а совсем иначе?! Другое деление найти и признать. И не просто отыскать и признать, а открыть: в себе, собою. Открыть выбор — между жизнью и смертью, и этот выбор (поверх «социализма» и «капитализма»!) принять прежде, чем смерть упразднит самый выбор.

…Нет, не более случайным был Сталин по сравнению с Гитлером, а равно и даже менее случайным. И победил он соперников не оттого одного, что те были совестливей в пределах, отпущенных «солдатам партии», а еще и оттого, что был почвеннее их всех, начиная с Ленина. Чтил ли он его, как это изображалось тогда во всех житиях и мемуарах, или ненавидел — глубоко запрятанной ненавистью, о которой не догадывался никто из ближних, да и из дальних также? В любом случае — он был наследником Ленина. Наследником, но не продолжателем, ибо унаследовал он поражение Ленина, унаследовал несостоявшийся Мир уходящего Ленина. Его, Сталина, почвой была не «отдельно взятая» — не сама по себе постнэповская, им и на его лад термидоризованная Россия. Его почвой был (стал!) особый Мир — 1930-х: реальный тем, что не состоялся иной. Хотя был как будто совсем рядом этот, иной — Мир «нью дила» и европейского Народного фронта, не чужой и даже близкий всем пробудившимся в Азии; Мир Коминтерна, меняющего вехи, и идеалистов, научившихся в Испании разить насмерть… Рукой подать — иной Мир: заново разных. Только таким и мог состояться. Не сумел, не смог — таким. Не дозрел, не дорос. Судорожной хваткой, инерцией и расчетом, благородством и властолюбием державшийся за свое единство, свое в конечном, «идеальном» счете.

Несостоявшийся Мир заново разных — почва Сталина. Мы тоже — из того, несостоявшегося, уже не в нем, но еще с ним…

6

Н.А. Бердяеву принадлежит афоризм об утопиях, оказывающихся неизмеримо более выполнимыми, чем можно было предполагать даже в начале XX века. «Жгучий и новый вопрос» — как избежать их фактического осуществления? С некоторых пор принято говорить в этом смысле об антиутопиях, и этот термин кажется мне более точным и даже более справедливым в отношении утопии. Я далек при этом от наивной мысли, что не книжная, а реальная, выполнимая антиутопия — просто выкидыш, абортивный прерыв здорового «утопического» развития. Утопия — по природе своей — неосуществима ни сразу, ни полностью. Неосуществимость — ее резон. Был или есть? Жгучий и новый — открытый вопрос. Открытый не потому только, что не перевелись утописты, но еще и потому, что, сдается, не дано им исчезнуть… Жалко расставаться с ними? Вероятно. Но за этой жалостью стоит и нечто более содержательное: не потерять бы вместе с утопией и человека. Неутопический — удержится ли Гомо??

 

Удержится ли общность людей без «руссоистского» уединения в природу? Удержится ли социальная связь, оспариваемая ожесточившимся, вздыбленным этносом, — удержится ли без оспаривания того или другого «нейтральной», «всеядной» культурой, открытой всем чувствам и голосам? Удастся ли людям Дела уравновесить жажду равенства с законом развития, удастся ли им выстроить Мир человеческих и человечественных различий, Мир равенства различий, развития различий? Мир, который этим и только этим сумеет спастись от ежедневной, ежечасной умерщвляющей заботы о собственном спасении?! Удастся ли — укоренить и умножить самих людей дела, разноязычных и разносущностных не-исторических деятелей, твердо стоящих на единственной общей, всеобщей почве — не-безграничной истории?!

Странная вещь: «прошлое» чаще всего замолкает при виде делового человека и любит открываться тем, кто мыслит Невозможным. Выбор, по самому существу своему, все-таки утопичен, но как назвать то, что силится — и умеет — обезглавить выбор, питаясь его кровью? Не люди — вурдалаки. Но и не «классический», не традиционный кошмар взрослых снов и детских сказок, а особый, особенный опережающий кошмар — детище ХХ века.

Я убежден: за все столетия от Р.Х. у Утопии не было врага более свирепого и более коварного, чем протянувшие друг другу руки антиутопии Гитлера и Сталина. Страшно было спросить: достаточна ли цена, уплаченная людьми, начиная с Варшавы 1939-го до Берлина 1945-го, за спасение себя и — Утопии? Достаточна ли — то есть не потребуется ли новой, сверх той?

…Не в ответ, а лишь на тему вопроса — крохотное воспоминание.

В памятный майский день 1978 года я отправился в Люблино на процесс Юрия Орлова. Это было мое первое открытое присутствие в среде, которую я знал до того лишь в порядке личных контактов, отдаленный от нее не только образом жизни, но и несовпадением во многих суждениях о минувшем и о том, что предстоит (желаемое и должное). Мне казалось необходимым для начала привести потребность в поступке в соответствие с тем, что называется «мировоззрением». Не буду сейчас вдаваться в обсуждение, удалось ли это мне и в какой мере. Сошлюсь только, что в это самое время готовился выйти в свет первый номер свободного самиздатского журнала «Поиски», к определению исходных установок которого (к призыву и замыслу диалога без ограничений во взглядах и «родословной») я был причастен.

Тогда же, в то майское утро перед судейским зданием, в квадрате из штакетников, я чувствовал себя чем-то вроде инопланетянина… Разбившись на несколько групп, шушукались между собой «диссиденты», отстаивали свою вахту иностранные журналисты. Между теми и другими шныряли несколько лиц в штатском, явно не принадлежа ни к тем, ни к другим. И как бы отдельно, то переговариваясь с близкими, то отвечая на вопросы корреспондентов, двигался человек, опознать которого не представляло особого труда. Это был Андрей Дмитриевич Сахаров. Он выделялся и ростом, и выражением лица: не то чтобы даже спокойствием, скорее — печальным ощущением привычности обстоятельств и неизменности той работы, какую в этих обстоятельствах приходится выполнять, поскольку ее нельзя не делать. Именно так и даже не более того: нельзя не выполнять.

Признаться, увиденное показалось мне «в целом» до оскорбительности не соответствующим смыслу и значению события. Как историку мне, вероятно, не хватало исторического реквизита. Как современнику — людей в изрядном числе, обеспокоенных, взволнованных, движимых сочувствием и согласием. Меня озадачивала и специфичность способа, которым «микро» — горстка инакодумающих, инакоживущих — вынуждена (и привыкла!) связываться с «макро»: с теми, кто вовне, кто может и хочет помочь.

От «способа» мысль перебрасывалась к сути. Сопряжение с Миром было, да и остается для меня труднейшей из проблем, труднейшей — и личной, затрагивающей самые глубоко расположенные струны… Я думал о Сахарове, мысленно сопоставляя избранную им жизнь с трагедией Эйнштейна, благословившего создание атомной бомбы прежде нацистов, а затем, позже, уже не властного ни остановить ее первоприменение, ни заслонить дорогу нарождающемуся Миру разделенных ядерных держав, ни спасти мозг ученого от превращения в привилегированную собственность государств и правителей. Сравнивал опыт Сахарова с метаморфозами Роберта Оппенгеймера и других, имен которых я тогда не знал…

Я также сближал и сравнивал его со своими любимцами, с теми из отечественного Девятнадцатого века, который служил и служит моей главной тайной надеждой: не может быть, чтобы они остались без следа в потомках. И они, и их выстраданные слова, и их вопросы без ответа, и их борьба за выбор — выбор для себя и для всех (обязательно: и для всех, иначе все — обман!) Он, Андрей Дмитриевич Сахаров, конечно же, родня и тем и другим, сам свой среди прозревших физиков, сам свой среди нравственников (не-моралистов) российской мысли. Но в моих глазах он еще и оправдание моего собственного поколения: достаточно, думал я, одного этого однолетки, чтобы наше поколение оправдало свои жертвы и свои грехи. А нет ничего, чего бы я жаждал больше.

Но сквозь это пробивалось нечто, для чего, повторюсь, не хватает слов — и «своих», и «чужих». Это нечто можно равно назвать — следуя Чаадаеву — Делом. Особым Делом, для которого, однако, не чужды и «обычные» человеческие и человечные дела… «Дело» это можно именовать Утопией, едва выжившей в единоборстве со своим жутким Анти. К нему, к неопределенному пока «Делу», близка и случайность — указательный перст Невозможности, единственного человеческого божества, которое (как было некогда сказано) «впрочем, не Бог». Оно, это «нечто», можно назвать и великим человеческим заблуждением, и нравственным законом, выпадение из которого отдельных людей, групп, народов и целых эпох лишь подтверждает его неотменяемость, сквозное подспудное движение, побуждавшее и побуждающее человека вновь и снова пытаться превысить самого себя.

Внутри отдельного человека оно подстрекает искать и находить себя в иных — дома и далеко за его пределами. Это «нечто» и есть жизнь — жизнь как таковая, но заново открывающая себя диалогом со смертью: лоб в лоб, глаза в глаза.

Мы в пути к этому «нечто», к этому Делу. Все — в пути, но больно тяжек он, и чересчур мало времени. И нет шанса сократить путь, кроме как повернуться друг к другу и к прошлому, понять друг друга и мертвых, приняв в наследство все наследства Земли, объявив своим прошлым все прошлые людей.

Наивно? Так будем наивны… Я счастлив, что встретился на исходе жизни с такими наивными из тридцатилетних, сорокалетних. И троекратно удовлетворен, когда наивным называют моего соотечественника и сверстника, которого я с полным убеждением отношу к тем людям, которые предохраняют наше время от проклятия следующих поколений.

Апрель, сентябрь 1981 года

 

Примечание

1. Habeas corpus act (лат.) — начальные слова закона о неприкосновенности личности, принятого английским парламентом в 1679 году.

Комментарии

Самое читаемое за месяц