Андрей Тесля
Молодой Аксаков. Часть III: Провинциальный житель
Еще несколько граней одной жизни... и молодости.
Исследование выполнено в рамках гранта Президента РФ № МК-2579.2013.6. Тема: «Социальная и политическая философия поздних славянофилов: между либерализмом и консерватизмом».
В Астрахани Аксаков не только был и ощущал себя «чужаком», но так же воспринимался и местным обществом — ревизором, «взглядом из центра»: он видел себя — во многом непроизвольно — частью огромного правительственного аппарата, сопричастным верховной власти, наводящей порядок в управлении и способной изменить местные дела, власти творящей и устрояющей (постоянные мысли о переменах в управлении, проекты тех или иных местных изменений, которые регулярно отсылаются в Петербург, в министерства и откуда регулярно приходят ответы), он чувствует себя стоящим в непосредственной близости к правительству, пусть и на мелкой должности, но видя (по крайней мере ему так кажется — и не без оснований, плюс к тому иллюзии неопытности), как его мысли и предложения становятся государственными решениями или дают толчок к ним. В Астрахани он делает и гоголевские по тону зарисовки нравов местных чиновников, как, например, сцена христосования с ревизором:
«[…] Нахлынуло до 200 человек чиновников всех разрядов […]. Бедный князь испугался, увидя эту голодную стаю чиновников, алчущих счастия похристосоваться с ним, но отделаться нельзя было. Они никак не хотели понять ни знаков, ни миганий со стороны Тимирязева и Бригена. […] Всякий рассчитывал на три чмока; иной, может быть, оттирал себе щеки благовонными мылами в продолжение часа, раздушил бакенбарды и собирался после первого поцелуя в щеку подставить другую, но князь уж христосовался с другими, и тот оставался в пресмешном положении, с выдвинутою и повернутую в сторону головою… Три раза отдыхал князь. Но всего лучше были морские офицеры: те без церемоний уцеплялись за плечи, будто якорями, и брали свое. Мысль, что сенатор, д[ействительный] тайный советник может собственноручно поцеловать их, заставила их забыть всякое чувство жалости» (27.III.1844, с. 56) [1],
или о губернаторском пикнике:
«Перед отправлением на пикник по обыкновению дано им [губернатором Тимирязевым] знать, каких людей он не желает там видеть, и тем людям возвращены и деньги и билеты, а перед самым отъездом дал он знать вице-губернатору и еще некоторым приезжим из Петербурга, назначенным от разных министерств, членам комиссий о рыболовстве, что приглашает их ехать вместе водою с ним, на его катере и назначил им Полицейский мост (на Варвациевом канале). Те сейчас оделись и побежали к пункту соединения. Невдалеке от моста обгоняет их губернаторская коляска, они удваивают шаги, подходят к мосту и видят, что губернатор, видевший их, садится в катер; добегают к самой пристани, катер отчаливает, губернатор раскланивается и говорит: “Вы думаете, что я стану вас ждать!” А подождать надо было бы минуту» (21.V.1844, с. 88).
Совершенно другой опыт даст Аксакову служба в Калуге: здесь он сам оказывается частью провинциальной администрации — той, которую ранее ревизировал и на которую смотрел со стороны, оказывается частью местного общества — вопреки своей воле, не желая этого, но вовлекаясь в местные расклады и отношения. Полтора месяца спустя по приезде в Калугу он пишет родным:
«Между прочим хозяйка сказала мне, что я занимаю такое важное и выгодное место, 2500 рублей жалованья, да, по крайней мере, тысяч 10 доходу!.. Я спросил, что она разумеет под этим; она очень серьезно и наивно отвечала, что подарки, платы, словом, взятки. Я очень спокойно стал ее уверять, что я взяток не беру… “Да, помилуйте, да нет, вы это так изволите говорить…” или: “Ну так поживете здесь, привыкнете… Вот такой-то столько берет! А такой-то! Вот Алекс[андр] Никол[аевич] (Хитров — всех их идеал) прежде тоже не брал, ну а теперь, может быть, берет” — Я переменил разговор» (20.X.1845, с. 197).
Здесь возникает напряженное переживание провинции: когда вынужден уже не держаться того круга, который тебе близок и сроден, но в «безлюдье» начинать различать не честного человека от бесчестного, а того, кто совсем подлец, от того, «кто честь знает», быть вместе с теми, кому бы при других условиях не подал бы руки — до этого момента его нет у Аксакова, он был в Астрахани физически, но духовно смотрел из центра, теперь же провинция — это и есть его реальность. Полтора года, проведенные там, окажутся единственным периодом провинциальной жизни Аксакова. И до, и после собственно «жить» и «служить» в провинции ему не доводилось: много ездив по России, он всегда был чиновником из центра, исследователем или путешественником — человеком, чье собственное место — «не здесь». Три с небольшим года спустя, из Ярославля, он напишет родным — почти с криком отчаяния, поскольку на тот момент утратит иллюзию малейшей власти над своей судьбой: «Не живший в провинции не может и представить себе, до какой степени царствует здесь на просторе пустота, пошлость, ограниченность везде и во всем!.. Первый предмет, попавший мне на глаза, по возвращении моем сюда, это написанное на стене исчисление, сделанное еще в ноябре, когда и в какой день должно прийтись 22-е декабря, день моего отъезда. Я считал дни, когда мне можно будет освободиться из-под гнета окружающей меня пошлости, а теперь опять воротился к ней и надолго. Дай Бог сил! Дела-то очень много!» [2], а из Калуги он пишет в более спокойном тоне, но о том же постоянном одиночестве: «Ах, какая тоска берет, когда посмотришь кругом, на самих себя, на нашу деятельность, на лица, нас окружающие… Такая тоска, что не знаешь, куда деться. Часто здесь, среди разговора, меня интересующего, например, когда я стараюсь просветить несколько здешних обитательниц, я вдруг останавливаюсь на полуслове, и мне все это вдруг представляется в такой пустоте, в таком бледном свете, все, все, и я сам, и слушательницы, и мое усердие, сделается так грустно, что стараешься поскорее прекратить разговор и уехать. Признаюсь, тяжело бывает в эти минуты, что нет ни одного короткого человека, с кем мог бы я грустить и скучать вместе» (3.XI.1845, с. 205).
Служба на средних судейских должностях, непосредственное соприкосновение с отечественной правовой практикой и тем, во что выливаются попытки неукоснительного соблюдения закона, серьезно изменит взгляды Аксакова. Так, из Астрахани он еще писал (выражая ту позицию, которую затем будет называть мнением «петербургских канцелярий»): «В газете вы прочтете высочайшее повеление об увольнении управляющего соляными озерами Мартоса (сына знаменитого скульптора), который также по особому высочайшему повелению предается суду. Злоупотребления его открыты были ревизией, но князь, представляя о них, ходатайствовал об увольнении его, без суда. Но государь собственно написал на записке: “Предать суду непременно”. Жалко его, огромное семейство, малое состояние, но что делать, надо, чтоб правосудие совершалось над всяким [выд. нами. — А.Т.]» (10.IX.1844, с. 150). Весной же следующего года, из Москвы, вернувшись за сенатский стол, он пишет кн. Д.А. Оболенскому: «Что проку, что закон соблюдается, когда это соблюдение закона не уничтожает зла, не вознаграждает невинность» [3].
В Калуге, видя систему изнутри и вблизи, в ее ежедневном функционировании, у него уже не останется веры в «правосудие», или, точнее, в то, что неуклонное применение действующего закона, «не взирая на лица и обстоятельства», будет действительно правосудием. Так, в ноябре 1845 года он пишет родным о своей службе слова, которые трудно было бы представить всего год назад, когда он гордился точностью применения закона:
«В палате при открытых дверях обыкновенно объявляют приговоры преступникам, часто присуждаемым в Сибирь, в каторгу… Тут происходят разные сцены… Но при мне таких приговоров еще не было объявлено, а объявляли некоторым — наказание плетьми с оставлением на месте жительства. На вопрос: “Довольны ли вы?” все они в один голос закричали: “Довольны, довольны!” — Может быть, они рады, что отделались так дешево, потому что стоили большего, а может быть, они рады хоть каким-нибудь образом избавиться от суда, даже будучи невинными. Суду уголовной палаты предаются так же, как чиновники, сделавшие преступление по должности, бедные мужики государственных имуществ, головы, сборщики податей, заседатели расправ. Уедет кто-нибудь на рынок продавать, его сейчас обвиняют, что он отлучился от должности, и предают суду палаты. Разумеется, мы употребляем все подъяческие уловки, чтоб их не подвергать суровому наказанию. Может быть, иногда поступаем противозаконно, зная, что дело не пойдет в Сенат… К чему закон, когда соблюдение его есть высшее нравственное беззаконие. Пусть это веселит Пинского — делать самые жестокие вещи ради исполнения закона, буквы закона, несмотря на противозаконность нравственную и часто на собственное убеждение… Впрочем, надо признаться, что всякую подобную благонамеренную неправильность достаточно умею оградить я всеми судебными хитростями» (10.X.1845, с. 194).
Служба теперь для него — не призвание и не долг, как он на недолгое время ощутил в Астрахани, вырвавшись из сенатской канцелярщины. Князю Дм. Оболенскому он пишет весной 1845 года: «Пока мы не выбьемся из тесной колеи служебного механизма, никакого толка не будет. Я решительно убеждаюсь, что на службе можно приносить только две пользы: 1) отрицательную, т.е. не брать взятки, 2) частную, и то только тогда, когда позволишь себе нарушить закон» [4]. В дальнейшем он попытается найти выход из этой «тесной колеи служебного механизма», оставаясь в то же время на службе — отказываясь от стандартных должностей и соглашаясь лишь на должность чиновника особых поручений при министре, принимая службу без жалования (только с «ездовыми» да надеждами на единовременные денежные награды): дабы иметь свое дело, а не подчиняться общему порядку — иметь возможность если и не делать добро (свои усилия он часто видит напрасными), то хотя бы воздерживаться от зла. Пока же у него нет такой возможности — и его занимает мысль об отставке: он то признает ее невозможность (в том же письме Оболенскому: «Решительно не хочу места прокурорского, хочу уединиться в губернию (ибо службу оставить нельзя) […]» [5]), то вновь и вновь возвращается к этой идее, обсуждая ее с родными. В летних письмах 1846 года разговор идет уже в плоскости не «служить или не служить», а о том, когда именно оставить службу: «Получил […] письмо от Гриши. Он очень скучает, но намерен продолжать службу в м[инистерст]ве юстиции до получения чина надворн[ого] советника и уговаривает меня также не оставлять службы, а разве перейти в Москву советником губ[ернского] правления или помощником директора удельной конторы… […] Когда именно оставлю службу — я и сам не знаю, а предоставляю решить это вам» (16.VIII.1846, с. 292, ср. письмо от 20.VIII.1846).
Он не находит себе места: не может выйти в отставку по целому ряду соображений, начиная с того, что нуждается в средствах — аксаковское семейство запутывается все больше в долгах, и служба крайне желательна (правда, в своих надеждах Аксаков обманывается — и это еще более угнетает его — поскольку, если служить честно, получаемого жалования недостаточно даже на то, чтобы содержать себя в провинциальном городе достойным образом, и он вынужден получать некоторое вспоможение от родных [6]), впрочем, это точка зрения самого Аксакова — семейство со своей стороны не препятствует отставке. Отец еще в октябре 1845 года, после тяжелых впечатлений Москвы и еще более тягостных от Калуги, пишет: «[…] К деятельности служебной я никогда не думал принуждать тебя. Ты решительно можешь оставить службу и предаться занятиям ученым и литературным» (письмо от 22.X.1845, с. 613). Но, с другой стороны, даже если выйти в отставку, непонятно, чем заниматься дальше, поскольку образ жизни «московского кружка» — предмет его постоянных обвинений в бездеятельности, в пустом времяпрепровождении. По возвращении из Астрахани Аксаков стал куда ближе ко взглядам «московского направления» и своего семейства: теперь отчетливо принимая эту позицию как свою (что, разумеется, не мешает ему не соглашаться в частностях), он даже обсуждает возможность использовать «Губернские ведомости», к участию в неофициальном отделе которых его пригласил губернатор, для распространения взглядов кружка:
«Для губернских ведомостей нет другой цензуры, кроме губернатора или вице-губернатора, и у меня блеснула смелая, но благородная мысль: завладеть губернскими ведомостями, издавать их в известном духе, помещать в них статьи небольшие, как напр[имер] “Сравнение между Петербургом и Москвою” и т.п… А? Но постой, постой, Костя, удержи порывы восторга и предполагаемой деятельности. […] Разумеется, иногда, косвенно можно будет кое-что сказать, но это так ничтожно, ибо губ[ернских] ведомостей здесь никто не читает… Можно говорить косвенно там, где уже знают, о чем речь, и догадаются. А здесь, где решительно ничего не знают и ничем не интересуются, намеки излишни» (23.X.1845, с. 199).
Он защищает «русский наряд» Константина перед Смирновой-Россет, хотя всего год назад сам с запалом нападал на него, спрашивая из Астрахани: «Неужели Костя не сбрил бороды и не скинул зипуна? Право, это может навлечь ему множество неприятностей, насмешек, которые только раздражат его, и из чего все это, какая существенная от этого польза? Я никогда не надену зипуна прежде времени, может быть, и от малодушия, но более из благоразумия; к чему я подвергнусь стольким хлопотам, басням и общему говору? Не через смешное достигают великие мысли исполнения, и зипун, подвергшийся осмеянию, еще более упадет в общем мнении. Свет такая дрянь, что и действовать в нем вовсе не привлекательно, по крайней мере, сколько я могу судить по разным светским фигурантам, мне знакомым. […] Надеюсь обнять Костю русским в европейском платье и без бороды» (15.X.1844, с. 162). Впрочем, и в это время он утверждает, что все «успехи в обществе» — плод любопытства: «Прием, сделанный Косте, радует меня за него, но нисколько за успех дела: интересна его личность, так явно нарушающая предрассудки общества, такая оригинальная, странная» (2.X.1845, с. 186). Т.н. «славянофилы» для Аксакова теперь уже безоговорочно «свои», он один из них, но жить тем же образом жизни, который принят в московском круге, для него неприемлемо — с его обостренным чувством уходящего времени «барственность» «москвичей» не может быть соединена: «Неужели на будущий год не готовится ни журнала, ничего, никакого поприща для деятельности? Это очень грустно. Это значит — отложить все до 47-го года. Право, эти господа пропускают целые годы, так, нипочем! А меня всякое новое истечение года пугает и переполняет тоской [выд. нами. — А.Т.]» (23.X.1845, с. 200). И вновь год спустя, как раз размышляя над отставкой и возможной последующей деятельности: «Когда-то будет издаваться другой [т.е. славянофильский] журнал? Вот и зима, а дело все не двигается. К 1-му января об издании журнала они переговорить не успеют, отложат до 1848-го… Странные люди, им года нипочем» (20.VIII,1846, с. 294).
Служба переживается Аксаковым как то, что несовместимо с его убеждениями («служба […] не может никого сохранить чистым […]» — 23.X.1845, с. 199), и как уничтожающая его поэтическое творчество. И здесь другой мотив его переживаний — Константину он пишет в ноябре 1845 года об отзывах своих друзей и приятелей: «Хотят, чтоб я не оставлял службу. Но, во-1-х, нечестно, по моему мнению, делать то, противу чего восстаешь, брать за это деньги… лучше жить в бедности; во-2-х, я спрашиваю не себя, а других, вправе ли я играть роль моего же чиновника, которому было сказано:
Пусть свежестью души и чувством дорожит
Под сению искусства иль науки!
но который поступил иначе. Правда, когда я писал “Чиновника”, я и не думал обращать этот вопрос к себе, но теперь — могу ли я, как вы думаете? Признаете ли вы за мной хоть какое-нибудь дарование литературное, если не поэтическое? Если да, в таком случае мне не должно служить, — но пусть скажут мне откровенно свое мнение» (X.1845, с. 208), а несколькими неделями после вновь обращается к Константину: «[…] Я все бы на свете отдал за истинный пламень дарования, за минуту искреннего вдохновения… Если же во мне нет ничего, никакого дара, то что же я? Право, лучше быть чиновником, я хороший чиновник и шел бы да шел себе по этой колее, если б меня не сбили с толку; но тут примешивается вопрос политический, и не далее как вчера вечером, мне хотелось быть капустником, сапожником, далеко, далеко, в Кременчуге, в Алешках, черт знает где, туда, на край света, в американские девственные леса. Мне хотелось бы совершенного ничтожества, обратиться в прах, в пыль, безо всякого бессмертия души. Пожалуйста, не пиши мне в ответ никаких утешений и уверений, я совсем не для того пишу, но разбери мне, что это все такое — раздраженное ли тщеславие и самолюбие, которых не могу, не могу еще убить в себе, или внутренний голос сознания, которого следовало бы послушаться? […] Но, повторяю тебе, я испытал и испытываю ужасные минуты!» (24.XI.1845, с. 225). План литературный постоянно присутствует в его мыслях об оставлении службы — он готов бросить службу как стесняющую поэзию, но одновременно сомневается в своем поэтическом даровании. Дабы проверить себя, он всячески стремится опубликовать свои стихи — жалуясь на цензурные неудачи, объясняет родным, почему они так его тревожат: «Опять не пропущена “Зимняя дорога”! Это несносно. Признаюсь, мне хотелось бы, чтоб она или “Чиновник” были напечатаны. Это покажется, может быть, странным, тщеславным желанием… Но это не совсем так. Всякий пишущий пишет не для себя только; есть потребность — не известности или славы, — но пространного круга сочувствия и понимания. Если б, говоря обыкновенным языком, произведение мое имело успех, т.е. отозвалось бы не в тесном кружке людей избранных, но в душах, мне неизвестных, пробудило бы многое неясно, смутно, это меня бы сильно ободрило» (10.XI.1845, с. 211). Одно время он намерен выпустить книгу своих стихов, но в конечном счете отказывается и от этих планов: «Нечего мне печатать своих стихотворений отдельною книжкой. Мелкие стихотворения слишком малочисленны и незначительны, “Зимняя дорога” — произведение слишком слабое, детское, ничтожное. Печатать их особо значило бы, что я придаю им цену произведения важного в искусстве. […] Денежных выгод книжка бы не доставила мне никаких, и выставилось бы только оборвавшееся самолюбие или претензия» (9.XI.1846, с. 330); «[…] Я оставил всякую претензию на то, чтобы написать что-нибудь большое и замечательное!.. Будут какие стихи, пришлю их Панову. Я здесь прожил уже год, имел досуга довольно и ничего не сделал, нечего вперед себя обманывать. Это всего хуже» (24.VIII.1846, с. 299).
Подводя промежуточный итог своим размышлениям об отставке, он пишет 27.VIII.1846: «Я сам еще ни на что не решился относительно себя. Вопрос: служить или не служить — все еще не разрешен. Если служить — так служить, т.е. надо подыматься и местом, и (главное) жалованьем. […] …Поселиться мне в Москве без особенного, постоянного дела трудно. Я еще не готов к такой оседлости» (с. 299), и затем вновь поздней осенью: «Прежде я оставил Москву, потому что быть секретарем мне надоело до смерти, что граф Панин мог, по настоянию Гагарина, упрятать меня бог знает в какую глушь в прокуроры, потому, наконец, что мне хотелось попробовать нового образа жизни и самостоятельного жития, потому, наконец, что по глупости своей воображал что-нибудь сделать, совершить труд, крепко заняться. В этом отношении я себя совершенно надул, надул так, что уже теперь совершенно не верю себе и своим обещаниям, знаю очень хорошо, что все пустяки, слова и ничего не выйдет. Теперь Калуга, в свою очередь, мне надоела до невероятности, скучнее и пустее этого города едва ли что может быть. Может быть, я соскучусь опять и в Москве, но тогда я буду иметь в виду путешествие в чужие края». Он даже планирует отправиться «пешком в Киев, не собственно для богомолья, а так, ради приятности самого путешествия» (9.XI.1846, с. 330) — о чем мечтает под впечатлением, произведенным на него Юшей Оболенским, пешком избродившим многие губернии (30.VIII.1846, с. 301 и 7.IX.1846, с. 304).
Калужские годы предстают как одни из самых тяжелых в жизни Аксакова, когда прежняя простая жизненная схема, вынесенная им из Училища, сломалась, когда он не смог стать исполнительным прилежным чиновником-правоведом, не ведающим (или не особенно смущающимся) сомнений в своем труде, и в то же время когда отсутствуют другие пути, хоть сколько-нибудь устраивающие его. В отставку он не вышел, сумев получить перевод в Москву назад в Сенат. Дилемма, стоявшая перед ним в эти калужские годы — и которая вновь повторится уже в 1850–1852 годах, — это отсутствие для него другой деятельности, кроме службы: «Я учетверяюсь в палате и работаю так быстро и без отдыха в продолжение этих четырех часов, что, право, иногда чуть-чуть дурно не делается. Всякий раз из палаты возвращаешься как шальной, как угорелый, ничего не понимая. Впрочем, и то сказать: за неимением другой живой деятельности поневоле все деятельные силы устремляются на эту, а деятельность, хоть какая-нибудь, нужна человеку. Дело в том, что деятельность эта подлого свойства имеет влияние на душу и ум человека… А у нас в России, кроме этой деятельности, нет другой. Издание журнала почти невозможно, говорить страшно, писать стихи — не деятельность, а занятие случайное, временное. Сидячий труд, кабинетный, для потомства, как делают немцы, работающие по 20 лет над изысканием смысла каких-нибудь крючков, нам невозможен: нужна более живая, общественная деятельность» (21.IX.1846, с. 312). Следовательно, выбирать было не из чего, а при осознании моральной неприемлемости службы ситуация превращалась в источник беспрерывных и безысходных мучений. Позже, перейдя на службу в Министерство внутренних дел и став чиновником для особых поручений, он сможет найти компромисс, о котором он писал в вопросных пунктах, предложенных ему в III Отделении: «Со временем я переменил мысли и думаю, что можно остаться чиновником и сохранить в себе человека» (с. 507) — видимо, писал искренне, но именно в этот момент условия компромисса уже стали недействительными.
Примечания
Комментарии